Заметки врача 1987г. (начало)

ПАПА ЭТОГО НЕ ЗАСЛУЖИЛ

(Заметки врача, не мои)

За окнами идёт снег. В зимних сумерках соседние корпуса больницы едва различимы и смазаны, как будто акварельный пейзаж забыли под дождём. Хотя сравнение с акварелью не совсем удачно. Всё представлено одним тоскливым тоном. Серая каляка-¬маляка заоконного пейзажа с косыми стенами и размытыми окнами принадлежит явно кисти детсадовца. В детском саду выбирать некогда: какую краску дитя схватить успело, такой и малюет, пока её не отнимут другие ¬- им ведь тоже хочется рисовать.

Я сижу за столом в ординаторской, передо мной — стопка историй болезней. Возле настольной лампы тепло и уютно. С утра сделав обход палат, осмотрев вновь поступивших, выписав тех, у кого сроки пребывания в терапии перевалили за двадцать один день, я свозил больного на консультацию в онко- центр, по возвращении исписал бесчисленное количество бумаг, так что время на истории болезней нашлось только теперь, на дежурстве.

Больница наша старая, ещё царских времён. Раньше здесь была ночлежка, и бездомный люд, скоротав в ней ночь, мог с утра продолжать бродяжничать с новыми, как говорится, силами. После революции ночлежный дом был переоборудован под больницу. И появилась возможность не только провести здесь ночь, но и бесплатно подлечиться. А в наше время, правильнее будет сказать, провести не одну, а двадцать одну койко-¬ночь. Именно такой срок по предписанию Министерства здравоохранения необходим терапевтическому больному, для полного выздоровления. Если же больной выздоравливает быстрее и покидает койку до положенного срока, то в конце квартала врачу и медсёстрам выплачивается денежная премия за процент сэкономленных койко-¬мест. И вот уже между отделениями идёт соцсоревнование за скорейшую выписку больных, получение переходящих вымпелов и премиальных.

Сумма премиальных настолько мизерна, а запах их настолько подозрителен, что я не смог сдержать своего обычного желания поёрничать и на первом же профсоюзном собрании заявил, что отказываюсь от этих денег ¬-пусть бухгалтерия автоматически перечисляет их в фонд всё равно чего, ¬-мира, например. После собрания ко мне подошла старшая сестра второй терапии, бывшая фронтовичка, которую в больнице все уважали за прямоту. Зажав в зубах сплющенную гильзу «беломорины», она сказала, щуря глаза от дыма: «Я понимаю, доктор, вам деньги в тягость, но этот почин может быть подхвачен, и тогда всех обяжут сдавать премиальные в Фонд мира, а для моих медсестричек каждая копейка — деньги». Я с ней почему-то сразу же согласился.

Для меня копейка -- тоже деньги. Подрабатываю где и как могу. Каждую третью ночь на Скорой помощи, плюс беру дежурства в приёмном покое. Как-то летом в период отпусков я отработал в больнице двадцать семь ночей в течение одного месяца. Так уж получилось ¬- не хватало терапевтов. Денег мне, правда, за это не заплатили – не был оформлен на полторы ставки. Я долго не мог понять, почему говорят про полторы, когда отработал я целых три. «У нас не рабовладельческий строй, — отвечали мне в бухгалтерии. — Что будет, если об этом узнает профсоюз?» Насчёт строя я спорить не стал, а вот лицемерная ссылка на профсоюз мне тогда не понравилась.

В пачке осталась последняя история. Я быстро заполняю в ней дневник утреннего обхода: „Жал. на боли. в верхн./3 жив., отсут. аппет. Общее сост. уд., жив. пальп. мягкий бол. в эпигастр. Назн. леч. прод.” Складываю истории обратно в папки с номерами палат. На сегодня всё. На часах — без пяти девять, скоро придёт на ночное дежурство сменный врач, а я — домой. И в этот момент раздаётся телефонный звонок. „Доктор, срочно подойдите, тут ... в общем... сами всё поймёте. Восьмиместный «люкс»”.

Восьмиместный «люкс» — это третья палата, лечащий врач Митрофанова. Нахожу нужную историю болезни в папке наблюдаемых больных. Читаю запись сегодняшнего осмотра, понимаю, что состояние крайне тяжёлое и, вероятно, эту ночь больной не переживёт. Сделаны все анализы и консультации узких специалистов, даже утренние анализы крови и мочи уже подклеены. Митрофанова — старый дипломат. На обложке истории болезни в верхнем правом углу поставлена едва заметная точка. Посторонний не обратил бы на неё внимания. И напрасно. Это условный сигнал -- предостережение, что мы имеем дело с бывшим пациентом Четвёртого управления. С началом горбачёвской перестройки привилегированные больницы решено было закрыть. Не все, конечно. Но некоторых партийных руководителей второго эшелона, в основном пенсионеров, передали нам. Вынужденные идти в народ, они были озлоблены и чувствовали себя преданными. От них в любой момент можно было ожидать жалоб, причём жалоб на самом высоком уровне, ведь телефонные связи у них остались прежние.

Время моего дежурства закончилось и можно было бы передать больного следующему дежурному врачу, но случай деликатный, боюсь, что девочка-¬интерн, которая должна меня сменить, здесь не справится. Я беру историю, выхожу из ординаторской. В коридоре возле третьей палаты толпятся больные — плохой знак. Рядом с койкой больного стоят две дамы, по одежде — родственницы. Как можно по одежде определить родственные связи? Да очень просто. Если кто-то в семье имеет доступ к спецраспределителю, то все члены данного клана упакованы будь-будь. Про себя отмечаю: дама, что одета в нутриевую шубу и держит шапку в руках — поскромнее, от неё, вроде, неприятностей ждать не стоит. И хоть я психолог никудышный, мне кажется, что она разведена, муж её с самого начала женился не на ней, а на сановном папе, а как достиг какого¬то положения — тут же бросил её. Допускаю, что она — хоть слегка — но познала изнанку жизни, то есть жизни большинства. Вторая дама живёт с фасада. И хоть выглядит она моложе, в ней ощущаются замашки старшей сестры. Муж её не бросил -- это видно не только по обручальному кольцу, которое из-за дюжины других не сразу и разглядишь. Муж её не бросил -- это видно... по чём, я затрудняюсь объяснить. Скажем так: это просто видно. Одета она с размахом. В просвете полураспахнутой дублёнки ворсится ангорское платье, на голове – пышная шапка из чернобурки. В самой этой зверушке заложена природная агрессивность. Помню, в краеведческом музее два экспоната: «Лисица рыжая», и тут же приписано: «обыкновенная», а рядом -- «Лиса чернобурая», без добавлений. «Рыжая» — жалкое существо с перебитой лапой. «Чернобурая» — стройная красавица со взглядом, устремлённым вдаль, и такой гордой осанкой, как будто ей добавили лишнюю пару шейных позвонков, когда набивали чучело.

— Вы доктор? — смотрит на меня сквозь ворсинки меха дама в чернобурке.

— Да, к вашим услугам.

— Мне ни к чему ваши услуги, его лучше спасайте! — указывает дама на койку и почему-то добавляет:

— Наш папа этого не заслужил!

Я склоняюсь над больным, пытаюсь нащупать пульс. Его рука холодна и безжизненна. Грудная клетка судорожно вбирает воздух. Нитевидный пульс с длительными провалами. Принимая во внимание основной диагноз, жить больному осталось от силы полчаса.

— Делайте же что¬нибудь, — требует «Чернобурка».

В нескольких словах характеризую безнадёжность состояния больного, при этом мягко намекаю на то, что покой для умирающего важнее бессмысленных и мучительных попыток реанимации.

— Делайте что¬-нибудь, — с металлом в голосе повторяет «Чернобурка».

Мои попытки взывать к милосердию не помогают. Подаю условный знак медсестре. Та едва заметно кивает мне в ответ. Что ж, умереть спокойно этому человеку сегодня не удастся – родные не дадут.

— Принесите сфигмоманометр Рива¬Ротчи, — командую я. Проще сказать тонометр, но не тот эффект.

„Чернобурка” молчит, переваривая сказанное, затем кивает головой и отходит в сторону, давая проход медсестре.

- Срочно в палату портативный кардиограф, — продолжаю я «шаманить».

Снятие кардиограммы у больного особенно эффективно действует на его родственников. Это даёт им ощущение того, что все средства были испробованы, и при любом исходе претензий к врачу обычно не возникает. У медиков есть довольно циничная поговорка: „Больному сделали ЭКГ — не помогло”.

— Может, лучше капельницу? — спрашивает медсестра. Ей не хочется бестолку тащить тяжёлый кардиограф.

— И капельницу тоже, — быстро отвечаю я, не дав „Чернобурке” взорваться.

Сестра выходит из палаты. «Чернобурка» провожает её хищным взглядом, затем перекидывает взгляд на меня, но, не найдя на мне ничего, к чему можно было бы придраться, вдруг указывает на кровать:

— Почему наш папа лежит на грязных простынях? Папа этого не заслужил!

Больничные простыни — это отдельная глава. По ним можно запросто писать летопись больницы. Стираные¬перестираные, с пятнами человеческих страданий всех оттенков и мастей, они не списываются годами и продолжают служить по второму, третьему сроку. После первых же стирок приобретя стабильно серый цвет, вновь выданные — они ничем не отличаются от сданных в стирку. Палатные острословы шутят по этому поводу набившим оскомину анекдотом: «Сегодня смена белья: первый этаж меняется со вторым, третий – с четвёртым».

Простыня под «папой» такая старая, что уже пошла бахромой, и он напоминает папуасского вождя на погребальном ложе. Я подыскиваю слова для дипломатичного ответа: как бы это помягче объяснить «Чернобурке» проблему простыней. Не могу же я ей ответить, как отвечает наша сестра¬-хозяйка: «Нет! Не было! И не будет!» Но «Чернобурке» уже некогда слушать мои объяснения насчёт простыней. «Немедленно звоните в реанимацию, при мне звоните!» — командует она. Любая моя попытка объяснить ей, что реанимация больному не поможет, обернётся завтра таким бумерангом жалоб, что, стоя после того на коврах в различных кабинетах, мне придётся долго мямлить извинения.

Мы идём с ней в ординаторскую, там по внутреннему телефону я связываюсь с реанимационным отделением и, признаться, не знаю, что говорить. На мою невнятную просьбу прийти в кардиологию и посмотреть больного в коме в реанимации отвечают вопросом:

— Сколько больному лет?

Как можно тише называю возраст.

НО ХИТРАЯ «ЧЕРНОБУРКА» ВСЁ СЛЫШИТ.

— Разве возраст имеет значение? вспыхивает она.

Прикрыв трубку рукой, я вру, что, мол, возраст важен для правильного рассчёта дозы препарата. В трубке тем временем слышны хлёсткие удары шашек о доску, пауза, победный возглас: «Беру за фук», затем снова вопрос ко мне:

-- Твой больной «хаукает»?

— Не понял, — смущаюсь я.

— Больной «хаукает»?

— Опять не понял, — прижимаю я плотнее трубку к уху.

— Ну, челюстью больной двигает?

— Да-да, двигает, — доходит до меня смысл вопроса.

— Так чего ж ты нам голову дуришь, дай человеку спокойно умереть.

В трубке короткие гудки. Несколько секунд я стою возле стола, не зная, что делать. “Чернобурка” смотрит на меня в упор. С серьёзным видом я продолжаю держать трубку возле уха. „Да¬да, понимаю, — бубню я, — да¬да”. В конце уточняю: „Значит, доза удваивается?”— и быстро жму на рычаг телефона.

— Мне продиктовали очень интересную схему. Пойдёмте скорее, возможно ещё есть надежда.

— А сами они разве не придут? — не сводит с меня глаз „Чернобурка” и одновременно тянется рукой к телефону. — Дайте¬ка мне трубку.

— Сами они заняты реанимацией какого¬то пострадавшего в стычке с хулиганами милицейского начальника, важна каждая секунда, — несу я явную ахинею и при этом двигаюсь в сторону от телефона, стараясь увлечь „Чернобурку” за собой. Тактика птицы, уводящей хищника от гнезда.

— Они обещали прийти, как только закончат, — продолжаю я врать. И вдруг по-пионерски добавляю: „Честное слово”.

— Если с папой что¬нибудь случится, я переверну всю вашу больницу! — „Чернобурка” движется вслед за мной.

Мы возвращаемся в палату. „Папа” лежит спокойно и уже не двигает челюстью. „Не хаукает”, — отмечаю я про себя только что усвоенный симптом.

В течение последующих тридцати минут мы с сестрой снимаем ЭКГ, ставим капельницу. Работаем по системе Станиславского, то есть сами верим в успех.

Сегодня со мной по кардиологии дежурит Валентина, медсестра во всегда до хруста накрахмаленном белом халате и элегантно подколотой „невидимками” миниатюрной шапочке, каких в больнице не выдают. Если бы мне нужно было нарисовать агитплакат „Ты записался донором?” -- я выбрал бы Валентину. Со своей внешностью она запросто могла бы быть эмблемой всего нашего бесплатного здравоохранения. Кроме огромного опыта работы, она обладает ещё и приобретённым на практике бесценным чутьём, чего следует опасаться, а что можно проигнорировать. И хоть лишнего она не сделает, мне всегда дежурится спокойнее, когда она рядом.

После безуспешных попыток заставить „папу” дышать решаемся наконец сказать родственникам правду. „Больной в состоянии клинической смерти,” — сообщаю я, хотя клиническая уже давно перешла в биологическую. Как ни странно, но слово „смерть” не вызывает у родственников каких¬либо эмоций. Фраза: „Кое-кто за это ответит,” — единственная реакция „Чернобурки”. Дама в нутрии, всхлипнув, принимается чистить папину тумбочку. Молча и даже как бы торжественно она вынимает продукты и складывает их в сумку. Мне, признаться, непонятно, за что „кое¬кто” должен отвечать, если старик ¬сердечник, перенёсший несколько инфарктов, умер своею смертью.

В палату, прихрамывая, заходит санитарка тётя Зина. Невысокого роста, плотно сбитая, крепкая старуха, она туговата на ухо и поэтому говорит довольно громко. Как жнея в поле, выпрямившись, чтобы разогнуть уставшую спину, она обращается сразу ко всем, уперев руки в боки:

— Ну¬у!!! Куды его!? В клизьменную!?

В её вопросе содержится уже и ответ. На секунду становится тихо. Так тихо, что слышно, как тётя Зина закатывает рукава халата. На кистях её рук синеют старые наколки: на левой — „Шестой Гвардейский”, на правой — полукруг солнца с надписью „Север”.

— Что значит в клизменную? — делает большие глаза „Чернобурка”.

Я не даю трагедии разыграться:

— Дело в том , что наличие морга на территории больницы плохо действует на пациентов, поэтому решением горздравотдела создано единое, так сказать, учреждение данного типа на базе клинической больницы на краю города. Оттуда приезжает специальная машина и забирает умершего для... (слово „вскрытие” я произносить не хочу и стараюсь найти ему замену) — для дальнейшего... для дальнейших...— мысли мои путаются, а подходящее слово никак на ум не приходит, — в общем, сами понимаете, — делаю я неопределённый жест рукой.

— Что значит в клизменную? — повторяет „Чернобурка”. — Наш папа!..

— Понимаю! — перехватываю я иниациативу. — Ваш папа этого не заслужил! Но клизменная — это на самом деле не такая уж совсем и клизменная. Под неблагозвучным названием скрывается обыкновенная процедурная. В ней, правда, иногда ставят эти ... ну, клизмы, но, уверяю вас, редко.

— Очень редко, — приходит мне на помощь медсестра и с выражением скорби на лице кивает в такт словам.

— Вот видите, — указываю я на сестру, — редко.

„Чернобурка” молчит, лишь грудь её вздымается от возмущения. Но проходит минута – и она, вроде, понемногу начинает успокаиваться.

— Редко, да метко, — вдруг вставляет тётя Зина.

Вот уж от кого не ожидал...

В глазах у „Чернобурки” моментально вспыхивает потушенный мною было с таким трудом огонь:

— Я вам такую жалобу накатаю — сами в клизменной окажетесь! Наш папа заслужил, чтобы лежать спокойно в этой кровати, пока его не заберут!

— Так куды его!? — снова кричит тётя Зина.

Через открытую дверь в палату уже пропихивают металлическую каталку.

— Поймите нас правильно, — говорю я лилейным голосом. — Папа в палате не один, и, пока он тут лежит, остальные больные не могут занять своих коек. Они и так весь вечер ожидают в коридоре.

— Это не моя проблема, — отвечает „Чернобурка”. — Когда папу заберёт машина, тогда пусть и заходят.

„Когда папу заберёт машина” — неплохо сказано. В этой семье, привыкшей к безотказной вечно готовой служебной машине, никак не могут понять, что машина, которую я имею в виду, может приехать только к утру, а может и вообще не приехать. Всё зависит от настроения санитаров и количества выпитого ими в рейсе „бормолея”.

Внезапно грохот падения металлической каталки прерывает мои мысли. Пришедший из самовольной отлучки в город больной Филимонов, опрокинув неожиданное препятствие, стоит у входа в палату, озирается и пытается сориентироваться. Филимонов сильно пьян. Пробует перебраться через упавшую каталку. Лезет неуклюже, как собака по забору. Хватаясь за кровати, он добирается до середины палаты. Останавливается. Его определённо поражает количество белых халатов и незнакомых людей вокруг. Он думал прийти незамеченным, а тут „такия манцы”. Решив, что это, должно быть, миражи, он пробует пройти сквозь даму в нутрии, но, отшатнувшись от её взгляда, теряет равновесие и летит через спинку кровати на койку рядом с „папой".

— А ну вас усех к матери ... — дальнейшие слова Филимонова растворяются в густом храпе.

"Это подарок судьбы", — мелькает в голове мысль, и я тут же обращаюсь к „Чернобурке":

— Решайте: или оставляем вашего папу здесь в компании с ... — я киваю на Филимонова, который, чмокая губами во сне, уже положил случайно руку на „папу”, — или перевозим вашего папу в процедурную.

— Какая мерзость, — брезгливо морщится „Чернобурка”. — Это что, лечебное учреждение или горьковская ночлежка?

Хочу сказать, что это и то и другое, но получается несколько иначе:

Конечно неприятно, — качаю я головой, — что рядом с койкой вашего папы находится койка Филимонова, но что я могу поделать, если закреплена она за ним по Конституции? Каждый в нашей стране имеет право на бесплатное здравоохранение. А выписать Филимонова за нарушение больничного режима я могу только с утра. Ну не драться же мне с ним сейчас?

В голове у „Чернобурки”, видимо, встаёт картина драки врача с пьяным Филимоновым на соседней с папой койке. Это делает её сговорчивее.

— Ну что?! Грузить — и в клизьменную!? — подводит итог дебатам тётя Зина.

Я молча сматываю провода честно отслужившего кардиографа. Забрав капельницу, из палаты выходит Валентина, за ней --„Чернобурка”, и замыкает шествие дама в нутрии с раздутой сумкой в руке.

— Принесла их нелёгкая, — смотрит им вслед тётя Зина. — Неделю к больному ни одна зараза не появлялась. А теперь: “папа не заслужил того, папа не заслужил этого”. Тьфу! — в сердцах плюёт она на пол.

— Тётя Зина, не разводите антисанитарию.

— Ладно, подотру, — машет она рукой.

Упаковав кардиограф, я иду вслед за всеми в ординаторскую. Нужно написать постмортальный диагноз.

В ординаторской Валентина пытается дозвониться до морга. „Чернобурка” с дамой в нутрии сидят рядышком на диване и о чем-то спокойно беседуют. Слово „дача” несколько раз проскакивает в их диалоге. Стараясь не обращать на себя внимания, я, как вышколенный официант в хорошем ресторане, деловито и быстро собираю нужные бумаги. Сажусь к столу, раскрываю историю болезни, на минуту задумываюсь, как лучше сформулировать диагноз. Конечно, хорошо бы позвонить Митрофановой и уточнить диагноз у неё. Но Митрофановой сегодня не окажется дома, это железно, а завтра на пятиминутке она с большими от удивления глазами будет слушать „новость”, что её больной умер. Мне такие глаза никогда не сделать.

Тем временем Валентине удаётся дозвониться, она пытается что¬то говорить, затем со словами: „Какая¬то ахинея,” — протягивает мне трубку.

— Сколько у вас тел? — хрипит трубка.

— Одно, — отвечаю.

— Мы за одним не поедем.

— А где ж я вам ещё возьму?

— Мы за одним не поедем. Нужно два.

— Необходимо ещё одно мёртвое тело, — поворачиваюсь я к Валентине.

— Что значит “ещё одно тело”? — поднимается с места „Чернобурка”. — Наш папа ...

— Не заслужил, — вторит ей встрепенувшаяся дама в нутрии.

— Наш папа заслужил, чтобы его провожали в последний путь на артиллерийском лафете, — „Чернобурка” медленно движется через ординаторскую по направлению к столу.

— По крайней мере, для нашего папы должна быть выделена специальная машина! — чеканит она каждое слово, постепенно повышая голос, — Машина, которая повезёт его одного. Я вам повторяю: од¬но¬го! А не в компании с каким¬нибудь мёртвым алкашом!

Подойдя вплотную к столу, она вырывает у меня трубку.

— Алло! Вы что, не понимаете, кто умер?! Ветеран партии умер!

Секунду спустя:

— Куда пошла?

— Куда¬куда пошла? — переспрашивает она, оседая на стул.

— Какие подонки! — роняет она трубку.

Набрав в лёгкие побольше воздуха, для этого даже привстав со стула, она начинает кричать, что папа всю жизнь положил за таких вот „подонков”, чтобы они могли спокойно трудиться, лечиться, ездить в санатории, летать в космос! При этом она почему¬то грозит мне кулаком: „Я их дождусь, я их принципиально дождусь. Где у вас комната ожидания?”

Комнаты ожидания у нас нет, и посетители обычно ждут или на улице, или на лестничной клетке. Но в случае с „папиными” родственниками — это лишний повод для жалоб, и я оставляю их на время в ординаторской. Нужно срочно что¬то решать с транспортировкой тела. Но как и чем заманить санитаров? В голове мелькает сотня планов, и вдруг один из них, отделившись от остальных, сначала показавшись мне несерьёзным, созревает и становится единственно возможным.

Мы выходим с Валентиной из ординаторской и быстро идём по коридору в сестринскую, где есть другой телефон. Вкратце объясняю ей свой план: мы позвоним санитарам, что, мол, в соседней с нами второй клинической есть пара покойников. За двумя санитары уж точно поедут, а так как мы у них на пути, то вначале заскочат к нам, а после того, как заберут у нас „папу”, мы им и скажем, что нам только что звонили из второй и просили к ним не приезжать: ошибка, мол, перепутали. Санитарам ничего не останется, как с „нашим папой” вернуться в морг.

В сестринской, набрав номер морга, я говорю голосом Деда Мороза на утреннике в доме управления. Мне почему-то кажется, что старый санитар должен говорить именно так:

— Кхе, кхе. Это морг? Это из второй больницы вас беспокоют. У нас тут два тела мёртвые, хорошо б забрать.

— Вторая клиническая? — переспрашивают. — Два покойника?

— Вроде два, — бубню я.— Моё дело маленькое.

— Ладно, приедем, только сначала в третью заскочим, это по пути. Там у них какой¬то начальник зажмурился. В общем, готовь, дед, спирт.

— Спирту нальём, это как положено, — кладу я трубку.

— Ну что? — спрашивает сестра.

— Только что вам был предложен отрывок из бессмертной пьесы „Мёртвые души” в современной обработке. Считайте, что „папа” уж в морге.

Валентина качает головой:

— Вы, доктор, не туда учиться пошли.

Театрально кланяюсь. Не догадываюсь, что события этого вечера ещё ой как далеки от развязки.

В ожидании санитаров я продолжаю оставаться в отделении в качестве дежурного врача. Пришедшую меня сменить девочку-интерна я прячу этажом ниже в ординаторской пульмонологии. Она понимает, что ей лучше не показываться, пока „папу” не заберут.

Моей штаб¬квартирой на время становится сестринская. Раз за разом я захожу туда, заполняю результаты обхода наблюдаемых больных, делаю записи в листках назначений. Не знаю, по какой причине, но под наблюдение дежурного врача оставлена сегодня больная Сироткина.

Ветеран всех терапевтических отделений Сироткина в течение нескольких лет регулярно лечится в нашей больнице. В начале каждого года она появляется в кардиологии, через четыре месяца её можно встретить в гастроэнтерологии, осенью — в пульмонологии. В следующем году круг повторяется. Определённого диагноза у Сироткиной нет. Вернее, он есть, но это как раз тот диагноз, который ставится в случаях, когда врачу диагноз не ясен. „Нейроциркуляторная дистония” — тому название. Может, нервишки пошаливают, а может. что-то серьёзное, но пока невидимое. В зависимости от того, кто из врачей в последний раз консультировал больную, диагноз может быть слегка изменён. Если запись делал терапевт, то слово „нейро” заменяется на „вегето”, зато пренебрежительно написанному невропатологом слову „циркуляторная” возвращается его исконный смысл „сосудистая”; ёмкое слово „дистония” остаётся без изменений. К тому же у терапевта, в отличие от невропатолога, всегда есть под рукой тонометр, и после измерения давления к диагнозу гордо добавляется ещё и тип дистонии. В результате конечный диагноз Сироткиной звучит так: „Вегетососудистая дистония по гипотоническому типу”. Узкие специалисты ничего к диагнозу добавить не могут и дипломатично пишут:„НЦД” Лаборатория ни в одном из анализов отклонений не находит. Что же касается рентгена, который для того и существует, чтобы врач мог своими глазами увидеть то, что от глаз скрыто, в случае с Сироткиной и здесь прокол. „Видимой патологии не обнаружено,” — пишет рентгенолог. Запись восхищает своей юридической неуязвимостью. В ней и оттенок исследования, и вывод, не грозящий никакими последствиями.

Я смотрю на Сироткину: она заметно похудела за то время, что отсутствовала в больнице. И хоть вчера после обхода доцент Волков сказал: „Да она здоровее всех нас”, — она определённо не симулянтка. А с чего б ей быть симулянткой? В армию ей идти не надо. Да и по внешнему виду ясно, что она страдает. Высохшая, нервная, по ночам не спит, ходит по отделению, хотя психических отклонений не обнаружено. Листаю историю болезни. Диагноза как не было, так и нет: „Вегето¬сосудистая...” и т.д. Воистину, счастлив тот больной, у которого есть диагноз. Измерив давление и дописав в листке назначений снотворное, я возвращаюсь в сестринскую.

Возле дверей меня встречает Валентина. Она передаёт требование „Чернобурки” выдать на руки „папину” историю болезни. Ей хочется убедиться, всё ли в порядке и не было ли какого вредительства.

— Пусть убедится, — разрешаю я выдать историю. — Хоть занятие у человека появится, поищет знакомые буквы.

В криминалистике есть такое понятие: когда надписи нельзя разобрать, это называется „врачебный почерк”. В истории болезни „папы” как минимум с десяток его образцов -- и ни один не читаемый. Люди, далёкие от медицины, легче поймут египетские иероглифы, чем надписи на кипе жёлтых, склеенных между собой без всякой, на первый взгляд, последовательности листов.

— Кроме того, нужно срочно что¬то решать с санитарами, — продолжает Валентина. — Не могут же „папины” родственницы вечно сидеть в ординаторской. Сейчас им историю подавай, через час они захотят позвонить министру здравоохранения...

— А ты незаметно отключи телефон, — советую я.

— Доктор, — серьёзно говорит Валентина, — я одна долго с ними не продержусь, да и вам рано или поздно придётся возвращаться в ординаторскую. Позвоним санитарам ещё раз. Только теперь я буду с ними разговаривать, — предупреждает она.

Не знаю, что в данном случае сказала бы железная леди Маргарет Тэтчер. Валентина, набрав номер морга, с английской лаконичностью произносит: „Ты, ханыга, собираешься из третьей тело забирать, или мне патрульно¬милицейскую машину просить!?”

Выслушав ответ и положив трубку, она многозначительно смотрит на меня:

— Они поехали сначала во вторую -- им там кто-то спирт пообещал.

— Вот заразы, — отвечаю и ничего добавить не могу.

Никак не научусь я с этим контингентом разговаривать. Строят из себя невесть что, как будто мы не общее дело делаем. Ладно, подождём.

Валентина передаёт мне историю болезни Филимонова. Пока есть время, нужно оформить выписку за нарушение больничного режима.

— Завтра как раз двадцать первый день будет, это он дембель отмечал, пьянь гидролизная, — фыркает Валентина.

Открываю первую страницу. „Поступил с жалобами на затруднённое дыхание...” Припоминаю, я в тот вечер дежурил по приёмному отделению. Свой недуг он описывал мне как „что-то свища в грудях”. Листаю историю. Двадцать дней прошло. В последнем “дневнике” рукой лечащего врача написано: „Жалоб нет”.

Эх, Филимонов, Филимонов, бедная твоя жена. Встретил её как¬-то на лестничной клетке. Стоит истуканчиком, нос длинный, глаза в кучку, маленькая, худенькая, смахивает на пингвина. Но не на того, антарктического, откормленного, в блестящем чёрном фраке, мешающего своим нахальным любопытством работе полярников, а того голодного, уже безучастного ко всему, который сидит за решёткой в секции „яйцекладущие”. Хоть яиц в неволе не кладёт. Да и пингвином это замурзанное существо можно назвать с большой натяжкой. Вместо белой манишки на худом грязно¬жёлтом пузе, которое не следует путать с брюшком, топорщатся слипшиеся перья. В глазах – застывшая воронья просьба. Часами, забыв про корыто с водой, имитирующее ледяной антарктический прибой, смотрит такое “яйцекладущее” на посетителей в надежде получить кусочек булки, которой бросать ему опять же низ-зя-а.

„Вы уж подольше подержите моего Филимонова, докторчик, подольше его не выпускайте,” — говорила она мне. То же самое она повторяла любому, проходившему мимо в белом халате.

На последней странице истории болезни Филимонова я ставлю дату выписки. Кто бы подсказал мне сейчас, что делать? Выписать его за нарушение больничного режима — это значит, что ему не оплатят бюллютень. Но и не выписать тоже нельзя. Ладно, возьму грех на душу.

— Знаешь, Валя, нет во мне характера, — говорю сестре. — Напишу, что Филимонов отсутствовал вечером в отделении, а про то, что пьяный пришёл, упоминать не буду.

Валентина смотрит в окно. Молчит. Даже со спины я могу разглядеть её презрительную мину. Проходит минута. Она меняет тему:

— Вот я всё думаю, догадаются ли они своего „папу” на личной машине перевезти, или нет. Она ведь здесь под окнами во дворе.

— Десять к одному, что не догадаются, — отрываюсь я от истории. — А даже если и догадаются, то я не позволю, мы же всё¬таки лечебное учреждение и должны обеспечить своих покойников транспортом. Однако, что-то долго санитары не едут, — начинаю я нервничать.

Санитары появляются внезапно, как привидения. Возникнув из ничего, из теней, из полумрака в конце коридора, злые и хищные, как только что расконвоированные урки, задевая по дороге нянечек и сестёр, они идут к ординаторской. Я встречаю их на полпути.

— Фуфырь спирта готовь, командир, — сразу же звучит ультиматум.