— Не знаю, очень просят видеть вас по делу...
— Скажите им, что я сплю. Какие дела темною ночью? Пусть приходят днем.
Горничная ушла объясняться, а я остался лежать, перебирая в уме,что бы это были за офицеры, если не полиция? Незадолго перед тем я напечатал статью о некоторых русских, жительствовавших в славянских государствах на Балканском полуострове и подозревавшихся местными политическими людьми в шпионстве на службе русского правительства[41]. Сын одного из этих господ, офицер, прислал одному моему тогдашнему приятелю письмо с залпом свирепых ругательств по моему адресу и с обещанием убить меня на дуэли. Как говорит Сенкевич: «Если и не убил, то единственно потому, что не вызвал». Секунданты с вызовом, что ли? В жизни российского журналиста дуэльные «комедии чести» реже, чем за границею, но все-таки бывают. Когда я жил еще в Москве и был фельетонистом-хроникером одной из местных газет, мне выпала однажды такая счастливая зима, что я удостоился в течение ее ровнехонько пяти вызовов. Два я принял, и обе дуэли оказались действительно очень опасными для меня: хотя до стрельбы дело в оба раза не дошло, но объяснения и примирения, с протоколами секундантов, что обе стороны вели себя джентльменски, сопровождались столь гомерическими пирушками, что даже я, человек, совсем не склонный робеть перед стаканами с вином, пасовал и был потом болен. Поэтому на следующие вызовы я отвечал уже неизменно:
— Благодарю вас, я больше не пью!
И мало-помалу «люди чести» оставили меня в покое.
Жена моя, тоже дурно спавшая эту ночь, проснулась, узнала, в чем дело, и сразу сказала:
Я не успел ей ответить, как горничная опять возвратилась — сообщая, что один офицер ушел, а другой ни за что не уходит и настаивает, чтобы я к нему вышел, потому что он имеет ко мне очень важное и спешное поручение... Внизу, — спальня моя была во втором этаже, я занимал на Ждановской улице маленький особняк во дворе, дом Гойера, — я слышал: мои два сенбернара ревут и беснуются от присутствия чужого человека. Еще съедят казенного человека, бестии! Нечего делать, оделся на скорую руку, вышел. Мои верные псы так ко мне и бросились с ласками, весело виляя богатырскими своими хвостами.
В маленькой моей приемной ждал меня высокий молодой офицер. Я сразу узнал жандармскую форму: ага, значит, не дуэль, но арест или обыск.
Офицер очень вежливо и даже любезно представился:
И пустился извиняться, что беспокоит меня в такое неурочное время, но причиною тому — неотложное поручение его превосходительства, г. градоначальника, который просил меня немедленно к нему пожаловать.
— Право, не знаю... Я человек подчиненный. Мое дело исполнить приказ.
Г[осподин] Левендаль смотрел ясно, открыто и ласково, не обнаруживая никаких, что называется, агрессивных намерений. Я даже усумнился, — в самом деле, арест ли? Редактируя газету, мне не раз приходилось переговариваться с градоначальником и его канцелярией по телефону глубокою ночью, если случалось в городе что-нибудь спешное и важное, что эти господа просили поместить в очередной выходящий номер. Может быть, и теперь так? Правда, я никогда рань- ше не получал от г. Клейгельса приглашений к личному свиданию в столь неурочные часы, но приглашение может быть объяснено тем обстоятельством, что с некоторого времени издатели «России» (* Решительно не могу равнодушно упоминать название этой газеты, присвоенное ныне самой гнусной рептилии русского журнального мира [42]. У бедной покойной «России» обобрано современною реакционною самозванкою все внешнее: имя, формат, тип шрифта и заголовка... полная подделка, театральный грим, контрафакция наружности! Это похоже на осквернение и ограбление могилы, — с тою, однако, разницею, что у редкого кладбищенского вора достанет наглости щеголять в платье ограбленной им покойницы с такою невозмутимостью духа, какую являет нынешняя «Россия» — бессовестный орган столыпинского министерства и лганья! – прим. автора), экономии ради, отняли у меня, как у опального человека сазоновской редакции, мой телефон...
— Послушайте, — сказал я Левендалю, — ваше приглашение какое- то странное... на словах... Так не делается, я не поеду...
— Ах, Боже мой, — заторопился он, — извините, пожалуйста, у меня есть и письменное приглашение. Я сейчас же буду иметь честь представить вам его. Я, знаете, полагал, что вы поверите мне и на словах. Но, если вам угодно, — к вашим услугам... такая пустая формальность...
Я попросил барона — хотя и не имею причин ему не верить — все-таки исполнить «пустую формальность». Он помялся и, неособенно довольный, но не настаивая возражать, вышел из моей квартиры. Кажется, мои сенбернары ему очень не нравились. Он все на них поглядывал.
Я взбежал наверх. Жена, встревоженная, раздетая, сидела на кровати:
— Черт их знает! Зовут к Клейгельсу.
— К Клейгельсу? Что же это? Арест? Высылка?
— Говорю тебе: черт их знает. Может быть, и нет... пустяки какие-нибудь... уж очень любезен и почтителен этот барон... непохоже. Звонок. Это уже возвратился Левендаль. Он, с прежнею ласковостью, вручил мне лоскуток бумаги с бланком петербургского градоначальника: г. Клейгельс изысканно вежливо приглашал меня пожаловать к нему по делу, не терпящему отлагательств. Недоумение продолжалось и даже возросло. Протестовать против подлинности документа не было оснований, хотя сдавалось мне, что он только сейчас составлен в дворницкой по готовому бланку, — чернила были почтисвежие.
— Хорошо, — сказал я. — Сейчас приеду.
— Да не угодно ли вам — со мною? Сейчас, по раннему времени, вам будет трудно найти здесь извозчика, а меня ждет лошадь.
Несмотря на ясность взоров и любезность речи белокурого баро на, его навязчивость показалась мне подозрительною: опять запахло арестом. А с другой стороны, если арест, чего бы они уж так очень много со мною церемонились? Посмотрел я на Левендаля, Левендаль смотрит на меня во все свои честные серо-голубые глаза, и на обоих нас смотрят две огромные лохматые собаки. Наконец, я рассудил про себя так: если это арест, то мой отказ ехать ни к чему для меня по лезному не приведет; арестовать полиция не приходит ни в одиночку, ни с пустыми руками, и, конечно, если барон Левендаль прибыл меня арестовать, то у него во дворе есть и люди, и средства, чтобы заста вить меня за ним следовать, и выйдет только излишний скандал и шум, который перепугает мою жену и ребенка: моему сыну, Даниле, кончался тогда третий месяц. Если же дело сводится в самом деле только к тому, чтобы ехать к Клейгельсу для какого-то спешного разговора, то не все ли мне равно: пусть жандармский барон везет меня на своем коне, по крайней мере не платить за извозчика.
— Хорошо, — опять сказал я. — Будьте любезны обождать меня. Я сейчас переоденусь.
— Помилуйте, вы одеты совершенно прилично...
— Нет уж, знаете, для официального делового визита так не годится...
Боясь показаться мне подозрительным, Левендаль не протестовал более, хотя вид у него был очень недовольный, и теперь мне совершенно ясно было, что он боится, — а не удрал бы ты от меня, друг любезный, вместо того чтобы переодеваться-то, и не быть бы мне за тебя потом в ответе? Тем не менее я настоял на своем и ушел наверх, оставив между собою и Левендалем стражами столь смущавших его сенбернаров.
Жена по-прежнему сидела на кровати.
— Не знаю... Надо ехать...
Я быстро переоделся из тужурки в редингот и вообще привел себя в визитный вид. Перебрасываясь с женою короткими, быстрыми фразами, мы говорили, что, по всей вероятности, нас ждет какая-нибудь высылка. Если даже так, то, конечно, мне разрешат вернуться домой, — высылки того времени редко осуществлялись скорее, чем в трехдневный, семидневный и даже лишь в двухнедельный срок. Пресловутые 24 часа существовали больше в легендах и на бумаге. По крайней мере, так рассказывали сведущие люди. Но на всякий случай, если бы меня арестовали, то немедленно, по горячим следам, поезжай к таким-то и таким-то, чтобы стать au courant [43] дела и хлопотать... В ту возможность, что я не вернусь домой, я верил настолько мало, что даже не взял с собою в бумажник денег, которые предлагала мне жена. Я больше боялся не того, что не вернусь, а того, что в мое отсутствие у меня сделают обыск. Никаких запретных и конспиративных документов я не хранил дома, но у меня в письменном столе лежало несколько частных писем, которые, по интимности их содержания, было бы более чем неприятно — прямо-таки отвратительно — видеть в полицейских руках. Поэтому я — что успел из этих манускриптов — спустил в ватерклозет, а припрятать остальное указал жене. Затем, попрощавшись на всякий случай, в которого возможность я все еще не верил, с женою и поцеловав нашего ребенка, я вышел к Левендалю.
По радостному взгляду, которым встретил меня Левендаль, видно было, что он таки поволновался за мое отсутствие. А может быть, просто соскучился, — ну, и созерцать перед собою две собачьи морды, с глазами, внимательно следящими каждое движение чужого человека, и с дюймовыми клыками, готовыми, чуть что не так, вцепиться в офицерское горло, — это времяпрепровождение тоже не из прият ных и, что называется, на любителя.
Вышли. К моему великому счастию, на дворе стояла необычайная по времени (14 января) оттепель. Дело в том, что мы с женою переживали страшно безденежную полосу, и моя шуба была заложена в ломбарде, так что выехать мне пришлось в легком демисезонном пальто, на вид-то весьма красивом, но в существе своем подбитом, как говорится, на стерляжьем меху. Во дворе я, проходя с Левендалем, не заметил никого, но за воротами к нам подскочили два городовых и какие-то сыщические морды.
— Прошу вас... — ласково предлагал барон.
Извозчик у него был хороший. Одна из сыщических морд что-то коротко сказала барону. Барон ответил:
Я понял, что сей условный лаконизм знаменует, что я благополучно взят в плен... Любопытно, что это меня нисколько не взволновало. Во-первых, я все еще не верил в серьезность своего положения, а во-вторых, Петербург в ту зиму так измучил меня, так растерзал мои нервы и утомил голову, что я, в сущности, ничего не имел бы даже и против того, чтобы слегка, как в Сибири выражаются, «переменить участь»...
«Ну, и арест, ну, и высылка, ну, и Рязань, Самара, Калуга какая-нибудь... По крайней мере, передохну немножко от проклятых газетных историй и передряг, которые в последние месяцы меня только что не сумасшедшим делали, и на свободе буду писать своего “Зверя из Бездны”...»
Барон Левендаль, во время получасового переезда с Петроградской стороны на Гороховую к градоначальнику, занимал меня приятными разговорами. Оказался читателем и почитателем. Сделал очень много комплиментов моему «остроумному перу».
— Вот еще и сегодня читал ваших «Обмановых». Очень смешное что-то начали... Это что же будет — роман?
— Да... роман или повесть...
— Весьма, весьма живо... Нам, знаете, много служба мешает. Когда-то, когда-то удосужимся урвать время — насладиться, пробежать интересный номерок... А то, знаете, мы бы читали... — И т.д.
Оставалось кланяться и благодарить: жандармский офицер, одобряющий, в глаза автору «Господ Обмановых», остроумие сего благонамеренного произведения, — это в каком угодно печальном положении рассмешить может. Затем барон Левендаль поведал мне, что у нас есть общие знакомые среди оперных артистов (он, конечно, оказался театралом: еще бы иначе! какой же полицейский или жандармский офицер не театрал и не меломан?), а мою жену он имел удовольствие видеть на сцене. Что касается причины нашего внезапного знакомства и утреннего путешествия, он по-прежнему оставался наивен и хранил неведение младенца и даже сам спрашивал:
— Что, Александр Валентинович, вероятно, что-нибудь по газете стряслось, что градоначальник вас вызывает?
— Вам лучше знать, барон.
— Помилуйте: откуда же? Мы простые исполнители, разве нам говорят?
Так простой исполнитель и привез меня в градоначальство. Вошли мы как добрые люди, а не арестантский транспорт — общим подъездом с Гороховой, а не со двора. Барон Левендаль проводил меня в приемную, щелкнул каблуками, отдал военный поклон, любезно улыбнулся и удалился с моего горизонта... Очень сожалею, что я плохо запомнил его незначительное, общеустановленного офицерского петербургского типа, довольно красивое немецкое лицо. А читатель пусть не удивляется, что я так подробно о нем рассказывал. Фигура стоит того. Этот барон Левендаль — «одно из славных русских лиц»[44] — штучка непростая, и имя его уже записано в истории русской революции жгучими, кровавыми чертами. Этот барон Левендаль — тот самый полицейский злодей, которого Плеве впоследствии командировал организовать и подготовить кишиневский погром[45]. Способность свою к столь сложному и важному полицейскому подвигу благородный барон доказал и кандидатуру на обер-погромщика подготовил необыкновенным умением исполнить деликатные и бесшумные поручения. Надо отдать ему справедливость, что в моем случае он вел себя по обыкновению en grande maître[46] и мастерски играл на психологию «непротивления злу», которую надеялся во мне встретить, и не ошибся. Признаюсь, что мне очень хотелось бы и любопытно было бы повстречаться с этим господином еще раз когда-нибудь в жизни. Не для мстительных каких-нибудь актов, а просто — по художественному любопытству: уж очень цельным прохвостом он мне вспоминается... другого столь приличного, благовоспитанного и ласкового предателя видать не приходилось и, пожалуй, не приведется.
Ни в приемной Клейгельса, ни в том маленьком аванзале, где градоначальник имел обыкновение беседовать с публикою «почище» и куда меня теперь направили, не было решительно ничего угрожающего.
— Что это вас так рано обеспокоили? — спросил меня дежурный чиновник, немножко знакомый, так как однажды привозил ко мне в редакцию какое-то официальное полицейское опровержение.
— Право, не знаю... Вас надо спросить.
— Мне ничего не известно. Никакого особого распоряжения не было. Ты не знаешь? — обратился он к другому дежурному.
Тот лишь головою качнул отрицательно.
Ждать пришлось довольно долго, с полчаса, и это было скучно. Я сидел один. В соседней комнате шумели и смеялись чиновники. Одинокое ожидание развивает мнительность. Мне начало казаться, что они обманывают меня и в действительности очень хорошо знают, зачем меня привезли, и это скверный для меня признак, что меня обманывают. Наводили меня на такие мысли и отрывочные фразы, долетавшие ко мне из приемной.
— Кому вы телеграфируете?
— Да вот битый час ищу Сазонова.
— Генерал приказывает найти Сазонова во что бы то ни стало. Слыша такое частое повторение фамилии Сазонова, я думал, что речь идет об официальном редакторе-издателе «России». Ого! Значит, в некотором роде «сбор всех частей»: штука серьезная! Я ошибался. Я совершенно забыл, что начальник Петербургского охранного отделения был тоже Сазонов. Его-то и вызванивали по всем телефонам и никак не могли вызвонить. Когда крупный полицейский чиновник вздумает пропасть без вести в Петербурге, его не так-то легко найти — для своей братии, полицейских же. Просто хоть кланяйся тогда революционерам, чтобы указали, куда закатилось исчезнувшее сокровище. Такой кутильный провал в какие-то тартарары одного важного полицейского туза — как мы увидим ниже — престранно отозвался на моей судьбе.
Наконец выходит Клейгельс — в мундире, в орденах. Идет прямо ко мне какою-то слишком бравою, боевою походкою. Вижу, что взволнован он страшно, и лицо у него белое, как бумага. Останавливается в трех шагах от меня и, старательно глядя в сторону, рубит:
— Я обязан вам объявить, что, по распоряжению господина министра внутренних дел, вы должны выехать из Петербурга...
— Хорошо, генерал, — машинально отзываюсь я, очень спокойно думая: «Ну, что же? И в Калуге не худо, и в Рязани люди живут». А Клейгельс, точно набравшись храбрости в первой фразе, скороговоркою договаривает:
— Назначаетесь в распоряжение иркутского генерал-губернатора. Это уже — обухом по голове!
Слова Клейгельса настолько оглушили меня своею неожиданностью, что я — буквально — позабыл спросить его: «За что?»
А он, видимо обрадованный и моею паузою, и тем, что я не падаю в обморок, но имею вид довольно спокойный, пускается от меня наутек. Я опомнился. Обгоняю его и становлюсь в дверях — ему поперек дороги.
— Вы разрешите мне, генерал, отправиться домой, чтобы распорядиться делами и проститься с семьею?
Генерал смотрит на меня изумленными глазами.
— Я с удовольствием бы... Но вы не успеете... Ваш поезд уходит в девять часов утра, а сейчас без четверти восемь...
Новый обух... Черт знает что! Это уже не пресловутое «в двадцать четыре часа», а чуть не в двадцать четыре минуты.
— Генерал, я назначен ехать в Восточную Сибирь — между тем на мне даже теплого платья нет... а теперь январь.
— Что же делать? Напишите своим с дороги... Остановитесь в каком-нибудь городе, вам вышлют вслед...
— Мне разрешено останавливаться в пути?
— О, конечно! Я распорядился... Вы получите проходное свидетельство и маршрут...
— Но — как же я уеду, даже не повидав жены и ребенка? Ведь это же... И притом мои дела... от меня зависит не один десяток людей... дайте мне время сделать хоть доверенность...
Клейгельс, весь передернувшись, говорит мне быстро:
— Супруга ваша уже извещена. Вы увидите ее на вокзале. Я разрешил свидание. А доверенность на управление вашими делами вы можете сделать в одном из тех городов, в которых остановитесь по пути...
Клейгельс исчез в кабинете, а вокруг меня, как грибы, выросли жандармы. Два самых дюжих отделились и повели меня по боковой узенькой лестнице вниз, во двор, где ждала карета с опущенными шторами.
Впоследствии Клейгельс говорил нашим общим знакомым, что никогда в своей полицейской службе не волновался он более неприятно, чем объявляя мне мой приговор. Охотно верю. Легко вычеркивать из жизни человека, лишь когда он для тебя безвестное имя, проставленное на казенной бумаге, а меня Клейгельс знал лично, равно как и мою жену; в театре встречаясь, часто обращался ко мне с разговорами; в 1898 году, когда я сам имел глупость взяться за театральную антрепризу, Клейгельс даже оказал мне любезность, разрешив открыть спектакли раньше внесения залога. Правду сказать, благодарить его за это мне — в конце концов — не приходится, ибо открытие сие было веселым началом печальнейшего краха, в коем я за три месяца потерял 32 000 рублей, которые потом выплачивал своим кредиторам ровно четыре года. К январю 1902 года, когда разразилась моя ссылка за «Обмановых», я только-только что начал было дышать свободнее... проклятая система бросать людей на край света в двадцать четыре минуты воскресила, обострила и углубила все мое разорение... сделала его непоправимым!
Кроме того, беседуя с Клейнгельсом, я не раз приходил к убеждению, что он — черт не столь страшный, как его малюют, и ужасная черта его полицейской натуры — неумолимая и нерассуждающая исполнительность во всем, что свыше приказано, а не та злобная личная изобретательность, какою, например, был полон покойный фон Плеве. На маленьких полицейских постах, где он был предоставлен личной инициативе, например в качестве варшавского обер-полицеймейстера, Клейгельс оставил среди населения недурную память. Не поднимись он выше по лестнице чинов, весьма вероятно, что так и остался бы — с репутацией сравнительно порядочнейшего человека в непорядочной полицейской среде. Но — «долез до степеней известных»[47], которые «обязывают», но для которых у Клейгельса не оказалось ни ума, ни таланта, — оставалось возместить все это не знающим ни колебаний, ни разборчивости усердием, — и человек, развращаемый отвратительною службою изо дня в день, сам не заметил, как обратился в двуногого бульдога. В последние свои петербургские годы Клейгельс был уже полицейским самого вульгарного и бестолковоразрушительного типа, Сквозником-Дмухановским в генерал-адъютантских вензелях, гоголевским городничим, достигшим прелестей «амбре» и красной ленты. Шла дружная молва, что и денежною честностью он, особенно со времени своей второй женитьбы, стоял уже ничуть не выше Сквозника-Дмухановского и, предчувствуя близкий конец своего столичного панованья, хапал налево и направо самою широкою рукою. Так, громко огласились его истории с трактирщиками из-за сокращения ночной торговли, присвоение казенного парохода речной полиции и т.п. Одной моей знакомой даме Клейгельс говорил однажды, с отчаянием держась за голову:
— Думал ли я, когда первый — в отряде Гурко — перешел Балканы, что моя судьба — кончить жизнь в поганом полицейском мундире? За подлинность этих слов я могу ручаться, но за правду их — ничуть, так как многие офицеры, участники Русско-турецкой войны, уверяли меня, будто и молодой Клейгельс был известен среди товарищей не столь своими военными подвигами, сколь истинно цыганским талантом барышничать лошадьми. Не знаю, кто прав, кто виноват, но, во всяком случае, уже то обстоятельство, что Клейгельс, будучи генерал-лейтенантом, способен был издавать столь покаянные восклицания, доказывает его принадлежность к еще старой полицейской формации, которая, при всей наглости своих деяний, все-таки немножко понимала неловкость своего прохвостнического ремесла и сама себя конфузилась. Настоящие полицейские мерзавцы с гордыми рескриптами к «славным чинам полиции» и театральными воплями о «лаврах», ожидающих головы околоточных и сыщиков, шли уже следом за Клейгельсом, как более молодое поколение Треповых, Медемов, Рейнботов и прочей компании им подобных.
Привезли меня мои Держиморды на Николаевский вокзал, с покойницкого подъезда провели в жандармскую комнату. Сижу в настроении какого-то неестественного, глупейшего спокойствия и жду жену. Снуют разные жандармские офицерики, пред которыми мои верзилы очень лениво вытягиваются, а если те обращаются к ним с вопросами, то отвечают небрежно и нехотя. Тут я впервые убедился, что жандармский нижний чин с поручением превращается последним в «шишку», подъемлющуюся выше всех иных властей предержащих и даже воинской дисциплины. Провинциальные жандармы еще робеют пред офицерскими погонами, но петербургские знают, где раки зимуют, и иной раз так резко обрывают наянливое любопытство своих предполагаемых отцов-командиров, что — слушая со стороны — едва ушам веришь.
До отхода поезда оставалось двадцать минут. Я начинал уже беспокоиться, что жена не успеет приехать — ведь ей надо было пересечь с Петербургской стороны на Николаевский вокзал чуть ли не весь город! да и не соврал ли Клейгельс, правда ли, что известил ее и разрешил свидание? В это время она показалась в дверях. Не могу описать чувства, с каким я увидел ее... Клейгельс не солгал. За это я охотно прощаю ему все остальное его вранье — об остановках в пути, о возможности писать с дороги и т.п. Потому что во всех этих обещаниях — кроме свидания с женою — он обманул меня от первого слова до последнего. Впоследствии, впрочем, он оправдывался, что сделал бы все, как обещал, да не его была воля. Он-де будто бы даже рассчитывал, что — после первого перегона железнодорожного — можно будет дальше отправить меня попросту, с проходным свидетельством административно высланного, без жандармов. Но Сипягин, директор Департамента полиции Зволянский и еще какой-то неизвестный мне «друг», — подозреваю, что генерал Богданович, — настояли, чтобы я сохранил свою воинственную свиту и проехал, рекламируя ею себя как важнейшего государственного преступника. Очень может быть, что Клейгельс и в самом деле обманул меня невольно — против своего личного намерения. По крайней мере, жене моей — после того как меня увезли — он выказал много участия и желания помочь — до тех пор, покуда не поговорил по телефону со Зволянским и, по-видимому, получил от него более чем выразительный совет — не мешаться не в свое дело. По крайней мере, старик сразу переменился, сделался сух, холоден, официален и, разводя руками, только твердил с печалью, что уже бессилен что-либо сделать против распоряжения высших властей. Так что и жестокая внезапность моей высылки, и дико-триумфальная обстановка остаются всецело на совести вышеназванных сановников. Естественным результатом этого нелепейшего распоряжения было, что мой арест сразу огласился на всю Россию, и молва о том, что меня везут, так сказать, в узах, предшествовала мне задолго на всех крупных станциях. Эта огласка спасла меня от жестокости, которую, по собственному потом сознанию, готовил мне обозленный Зволянский: он собирался направить меня куда-нибудь в такой уголок Сибири, где я сгнил бы без вести, не оставив следа ни публике, ни родным. Был, мол, человек на свете, потом лопнул, как пузырь на воде, вот и все: ищи его, кому в охоту! У Зволянского вообще была страсть чисто старорежимного полицейского — обращать места ссылок в какие-то ублиэтки[48]. По небрежности ли рассеянного развратника и прожигателя жизни, по злой ли воле убежденно мстительного и надменного холопа, этот человек, необычайно сильный при Сипягине, устроил в списках политической ссылки такую путаницу, что, при ревизии департамента новым министром Плеве и при ревизии сибирской ссылки Святополком-Мирским, некоторые административные ссыльные оказались в буквальном смысле слова без вести пропавшими: Зволянский не помнил, куда и почему он их заслал, и, по жалобам родных, их пришлось разыскивать по всей Сибири. Некоторые тем временем успели умереть... Негодование было всеобщее, и Плеве, в первые дни пытавшийся если не либеральничать, то законничать, вышвырнул Зволянского со службы чуть ли не с такою же стремительностью, как Сипягин вышвырнул меня из Петербурга.
Я уже рассказал одну версию петербургских легенд о Янышеве как первоисточнике и вдохновителе моей ссылки. Вторая, более правдоподобная, гласит, что царь был в этом случае ни при чем и ничего не знал ни о фельетоне «Господа Обмановы», ни о мой ссылке, покуда не доложил ему Сипягин. Последний же будто бы в день 13 января обедал у известного графа Шереметева, своего личного приятеля и такого же столбового барина-ретрограда, как он сам. За столом некий граф Комаровский, захудалый и злобный старик, питающийся доносом и лизоблюдством при магнатских маленьких дворах (* По другим рассказам, не сам он, но сын его, юный авантюрист уже нарождавшегося черносотенного типа – прим. автора), громко поднял речь о «Господах Обмановых», объяснил изумленному и испуганному Сипягину их тайный смысл и поставил министру вопрос в упор: что он теперь намерен предпринять?
— А что бы вы сделали на моем месте? — уклончиво возразил Сипягин.
— Я бы, — немедленно отвечал решительный граф, — я бы закрыл газету, раскассировал[49] редакцию, а Амфитеатрова сослал бы на всю жизнь, куда ворон костей не заносил...
— Очень хорошо, — сказал Сипягин. — Принимаю ваш совет. Я и сам так думаю.
Он с вечера дал соответствующие распоряжения, но собственные чиновники указали ему, что закрыть газету он своею единоличною властью не может, — требуется, хотя бы формальное, постановление четырех министров; редакцию раскассировать совершенно не за что, так как, кроме меня, по существу, никто не виноват, а формально — редакторским ротозейством — проштрафился один лишь Г.П. Сазонов, слишком блестяще зарекомендованный у Победоносцева, в Главном управлении по делам печати и у Н.П. Игнатьева, чтобы можно было подозревать его в сочувствии моей предерзости. За формальную вину г. Сазонова постигла и формальная кара: он был выслан... в Псков! — и возвращен из этой ужасной ссылки недель через пять или шесть, как только стали затихать в столице поднятые обмановскою историей шумы. Постановление министров о закрытии «России» состоялось, как я писал уже, месяца через полтора по ее фактической кончине. Таким образом, оставалось — на первой очереди — расправиться со мною. Чтобы оформить и прилично обставить мою ссылку, неумелый Сипягин желал непременно посоветоваться с Зволянским. Но время было уже позднее, а Зволянский — по обыкновению, в компании каких-то девок — закатился за город в столь совершенном incognito, что бдительная петербургская полиция сбилась с ног на поисках своего развеселого шефа, но нашла его лишь к семи часам утра. Таким образом, на поиски Зволянского ушло время, которое, найдись он с вечера, мне, конечно, пришлось бы провести уже под арестом, но зато я поехал бы в Сибирь хоть одетым и сделав хоть наспех и поверхностные, но все же какие-нибудь распоряжения по своим, одним взмахом министерской руки разрушенным делам. Между тем часа в два ночи Сипягин, потеряв терпение дождаться Зволянского, решился распорядиться сам и предписал Клейгельсу тот молниеносный порядок высылки, который был мне объявлен. Клейгельс откровенно говорил потом, что глупее министр распорядиться не мог, если бы даже неделю думал, но — как всегда — приказание принял, не рассуждая, и исполнил неукоснительно. Может быть, и Зволянского подвести хотелось генералу: не шляйся, мол, черт знает где, когда министру внутренних дел нужны спасительные от собственной глупости советы! Действительно, Зволянский получил от Сипягина жесточайшую головомойку, которая нельзя сказать чтобы увеличила его нежные чувства ко мне. А у меня с ним, за год перед ссылкою, и без того было довольно острое столкновение. В то время много шума наделала история одной курской учительницы, которой местная полиция решила сделать скверный скандал. Сфабриковав несколько анонимных писем, будто учительница эта не учительница, но переодетый социалист-агитатор, местный исправник и жандарм явились к несчастной девушке с обыском, арестовали ее, подвергли нахальнейшему освидетельствованию и т.д. В «России» историю эту поднял и негодяев на свежую воду вывел А.И. Новиков. Потом писали о ней Дорошевич и я[50]. Однажды Зволянский, несколько знакомый мне по шапочным встречам в ресторане Кюба, где я во времена оны ежедневно завтракал, остановил меня в Александрийском театре и начал длинные и пошлейшие объяснения по курскому скандалу. Ваша, мол, газета по обыкновению набросилась на полицию, а полиция, мол, виновата только тем, что оказалась очень невинна и девственна и никак не подозревала бездны порока, в коей погрязла принятая за мужчину учительница.
— Видите ли: обыск был вызван перехваченною перепискою этой госпожи... Она адресовала к другой учительнице такие любовные выражения, что наши наивные провинциалы имели полное право заподозрить в ней мужчину... Я не оправдываю их поспешности, но злого умысла с их стороны не было. Чего же вы хотите от захолустных полициантов? Дети природы, французских романов не читают... все эти столичные извращения до них не дошли... им и в голову не могло прийти, что такое бывает.
Только в похабных, балетно-опереточным салом пропитанных мозгах Зволянского могла вызреть подобная поганая уловка, обращающая дело о возмутительном насилии над невинною девушкою в непристойный анекдот, пригодный для послеобеденного смакования павианами из великих князей и мышиными жеребчиками из министров. Я сухо возразил Зволянскому, что его водевиль с переодеванием мало вероятен. Он возразил:
— Между тем это дословная правда. И это уже известно министру.
Ну, так и есть: анекдот, стало быть, уже сделал свое дело, — Сипягин хохотал, — и выпущенное полицейским шутом сало залило правду!
Я возразил, с своей стороны, что у нас имеются о курском инциденте другие сведения, более естественные. Зволянский злобно улыбнулся.
— Ваши сведения от Новикова?
— От кого бы то ни было... Впрочем, он подписал свое сообщение — не скрывает.
— Почему же вы Новикову верите, а мне — нет? Кажется, я лучше могу знать. Я директор Департамента полиции.
— Если вы находите нашу версию неправильною, то никто не мешает вам опровергнуть ее официально и опубликовать свою...
— Нет-с, мы этого не сделаем... это не в обычае... Да и вообще, если я начал этот разговор, то лишь с целью указать вам, что при подобных ошибках и напраслинах на полицию ваша газета рискует нажить очень большие неприятности.
Разошлись мы, уже не подав друг другу руки, и — по крайней мере, я — с совершенно определенным сознанием, что — врагами. На дне множества полицейских и внутренне-министерских пакостей, пережитых мною в последний, 1901-й, год издания «России», я почти неизменно находил капельку Зволянского яда. Зволянский, С.С. Татищев, К.А. Скальковский, Е.В. Богданович — вот почтенные имена четырех славных мужей, много крови из меня высосавших... хорошо еще, что крепок и жиловат я родился на свет и политическому вампиризму поддаюсь туго, а убывшая кровь возрождается — конечно, не на радость вампирам! Впрочем, двое средних из них уже померли, а четвертый так стар, что почти покойник, и счеты с ними я могу свести — разве лишь послав по осиновому колу на их могилы. Но Зволянский жив, сравнительно молод, и каждый деятель русского освободительного движения вправе и должен еще ждать от этого злого, довольно смелого и далеко не глупого насекомого много нового и ехидного вреда для революции, для народа, для России. Для меня лично ночной загул Зволянского быв не то счастьем, не то несчастьем, а впрочем, как Панглос говорит: «Все к лучшему в этом лучшем из миров»[51]. Впоследствии Зволянский совершенно открыто и громко говорил в том же ресторане Кюба, что дело мое пустое и не стоит выеденного яйца, что Сипягин сделал колоссальную глупость, придав инциденту такую важность и вызвав европейскую огласку, что — давнуть меня очень следовало, да не так, и что, если бы дело не было уже сделано и его не переделывать стать, он давнул бы меня иначе — без всякого шума, но еще жестче. Словом, он излагал как раз ту программу, на которую я рассчитывал, печатая «Обмановых»: что у министерства достанет ума и такта, чтобы за «Обмановых» меня не преследовать, притворяясь, будто оно не поняло, а покуда оно выберет новый предлог, удобный для расправы со мною, я сумею очутиться, как теперь выражаются, вне «пределов досягаемости». Нелепость Сипягина разрушила план, которому ум Зволянского только помог бы. Но, с другой стороны, если бы мои «пределы досягаемости» сорвались, то Зволянский сгноил бы меня в Якутске. Так что — повторяю: все к лучшему в этом лучшем из миров.
Когда моя жена вошла в жандармскую комнату, когда она села против меня на стул, мне показалось, что я вижу другую женщину, — до того она переродилась, будто выросла, за роковые полтора часа нашей разлуки. С тех пор как Клейгельс объявил мне мою судьбу, — в градоначальстве, в карете, в жандармской комнате, — я только о том и думал мучительно: что будет при таком внезапном моем исчезновении с женою — молодою, красивою, избалованною женщиною, к тому же требующею большого ухода, потому что недавно родила. Это был пятый год нашего сожительства. Жили мы очень хорошо, любовно, бесконечно дружно, но я никогда не вмешивал жену в мои дела, а она вся жила театром, искусством, жизнерадостью в доме и в обществе. За моею спиною ей можно было чувствовать себя, как за каменною стеною, но вот — стена рушится под громовым ударом... я исчезаю в изгнание, а пред нею — разорение, бедность, быть может, нищета, — и это именно теперь-то, с двухмесячным ребенком[52] на руках! Какой труд ей возможен? Вернись она на театр, — ведь теперь всякая закулисная дрянь постарается ей отравить существование, именно в отместку за богатое и влиятельное положение, которое она занимала пять лет, опираясь на мою руку. Я был нужен людям, меня боялись, мне повиновались. Я умел безмолвно заставить своих родных, друзей и знакомых признать наш прочный и нерушимый гражданский союз, мы одолели в чопорно буржуазном петербургском обществе предрассудок против нецерковных браков... Нечего и говорить, что досталась эта победа хотя тихо, но недешево, многих людей пришлось спустить за борт своего корабля, многие покорились моему «или — или» с затаенною злобою и с готовностью, а кое-кто с клятвою — при первом же удобном случае отравить нам существование с возможно злейшим ехидством. Теперь все подобные господа и госпожи дождались на своей улице праздника. Я с ужасом в душе предчувствовал, как они возликуют и мстительно набросятся... заедят мою Лару!..
Но первый же взгляд мой на Лару успокоил меня... Нет! такую не заедят — не позволит!.. Я не скажу, чтобы она не была испугана, но испуг ее был уже осторожный, разумно взвешивающий опасность холодным гневом, готовый к гибкому и ловкому отпору всякого нового удара. У нее даже походка изменилась, стала какая-то сжатая, легкая и опасная... точно, — рискну уж, авось это сравнение не нарушит моего супружеского согласия, — точно волчья. Глаза ее были сухи, но горели огнем невыразимым... И, чем больше я смотрел в их голубой свет, тем с большей уверенностью читал: можешь ехать, за нас не беспокойся... я взрослая... не позволю пропасть ни себе, ни тебе.
Лара получила известие о моей участи от возвратившегося, по поручению Клейгельса, Левендаля лишь в двадцать минут девятого! Она никак не думала успеть к поезду, — от нас до Николаевского вокзала, по дурной в оттепель дороге, верных сорок минут езды, но Левендаль, оставшийся на нашей квартире для обыска, оказался настолько любезен, что уступил Ларе своего борзого коня, который сделал путь вдвое скорее. Покидая нашу квартиру, Лара вспомнила, что я уехал в легком платье, и схватила в передней с вешалки первые, сравнительно теплые вещи, какие под руку попались, — ватную куртку верблюжьего сукна, в которой я гулял по саду в легкие холода, меховую шапку. Костюм из этого сочетания — с моим парадным рединготом — получился вида удивительно нелепого, а теплоты сомнительной. Только и надежды было, что сибирский мороз рассмеется при виде путешественника, одетого столь курьезно, и, за веселый стих, пожалеет знобить мое тело грешное.
Мы с Ларою не успели обменяться и десятком фраз — коротких, сбивчивых, оборванных, бедных словами, малозначащих фраз, которым придавали значение лишь тоны голосов и взгляды наши... Наставлений и инструкций давать было некогда... да и в голову не шли они! Я сказал жене фамилии нескольких влиятельных людей, которые были хороши со мною во время оно, указал ей двух-трех денежных людей, которые были мне обязаны кое-какими любезностями, а потому — в случае крайности — быть может, не откажут ей хоть в маленьком кредите... Лара настояла, чтобы я взял с собою все наши наличные деньги — 165 рублей, говоря, что так как я не знаю, куда именно меня везут, то будет очень тяжело и страшно очутиться в незнакомом захолустье без гроша в кармане, без кредита и, следовательно, без возможности устроиться хоть сколько-нибудь прилично и небедственно. Сама она рассчитывала обойтись, немедленно заложив свои золотые вещи и продав выездные платья. Решено было — испробовать все возможные и приличные пути, чтобы возвратиться или быть отпущенным за границу, а если ничто не выручит, то Лара должна была распродать всю нашу обстановку, собрать все, какие возможно, рубли и копейки моего литературного дохода, авансы, ссуды и ехать туда, где будет назначено мне местопребывание, если только это не Якутская область. Жандармы присутствовали при нашем свидании, но не обращали ни малейшего внимания ни на передачу денег, ни на записки рекомендательные, которые я набрасывал для жены на визитных карточках. Они даже старались смотреть в другую сторону. Очевидно, Клейгельс дал им приказание, чтобы — до вагона — оказывать мне возможные льготы и видеть во мне человека еще свободного, а не арестанта. За десять минут до отхода поезда жандармы попросили нас кончить свидание... Обнялись, поцеловались... И повели меня, раба Божия, архангелы мои в вагон. Войдя, убедился, что правительство российское решило быть со мною любезным до конца и везет меня с шиком — в купе 2-го класса! Жену не пустили проводить меня ни в купе, ни в вагон. Она осталась на платформе. Я хотел пробыть в коридоре вагона — у окна, пока не тронется поезд. Но старший жандарм заявил мне, что уже нельзя, довольно прощались, а откуда-то явившийся сыщик или канцелярский чиновник градоначальства пристал ко мне со скучною формальностью вручения мне проходного свидетельства... Я взял бумагу, не читая, расписался в чем-то, не понимая, думая лишь о жене, которая стоит там за окном, напрасно ждет, и я ее, наверное, долгодолго, а быть может, и никогда не увижу... И вот — звонок... Я бросил перо, отвел рукою жандармов и вышел-таки в коридор.
— Помилуйте! Нельзя! — вскинулся было старшой.
— Ничего, пущай, — примирительно заступился другой.
— Ничего, — поддержал и сыщик, — вагон пустой: одни едете.
Я остался перед окном, кивая и улыбаясь, — должно быть, не весьмавесело... Лара заглядывала внутрь вагона глазами, полными выражения, какого я никогда не видал у нее ни прежде, ни после, да и не надеюсь, и не желал бы снова видеть.
Ни в жизни, ни в искусстве не запомню я такой смеси тоски и гнева, скорби и угрозы, сторожкой напряженности пред опасностью и мстительной силы... Она тянула голову вперед изящным и злобным движением, которое опять-таки напомнило мне волчье: точно молодая Римская Волчица над разоренным логовищем...
Поезд тронулся... сердце упало...
Жандармы и сыщик усиленно звали меня в купе, а я не слушал... Стоял, улыбался и кивал... Расстояние росло, — вагон двигался, — жена шла рядом, — и тянулся, тянулся нам вслед долгий, неотрывный взгляд ее, полный беспредельной ласки и скорби — для меня, полный темной ненависти и вызова на борьбу — для всего, что нас разлучало.
41 См.: 01(1 Сепйетап [А.В. Амфитеатров]. Славянские отголоски // Россия. 1901. 15 ноября.
42 Имеется в виду официозная газета «Россия» (1905—1914). О ней см.: Лихоманов А.В. Газета «Россия» в 1905—1906 гг.: (История возникновения столыпинского официоза) // Книжное дело в России во второй половине XIX — начале XX века. Л., 1990. С. 46—55.
44 Цитата из поэмы М.Ю. Лермонтова «Тамбовская казначейша» (строфа XIV).
45 Имеется в виду еврейский погром в Кишиневе 6 апреля 1903 г. 46 как большая персона (фр.).
47 Цитируется «Горе от ума» А.С. Грибоедова (д. 1, явл. 7).
48 каменный мешок, подземная тюрьма, одиночная камера (фр.). 49То есть распустил.
50 Нам удалось найти только фельетон Дорошевича (1900. 8 декабря).
51 Слова персонажа повести Вольтера «Кандид» (гл. 30) доктора Панглоса, пародирующего взгляды Лейбница.
52 Речь идет о сыне Данииле.