Серия «Травма и ПТСР»

10

Белая мука. 1942.

Пост в Лигу психотерапии.


Цикл постов о жизни советских людей в Киеве в годы оккупации нацистами.


Цитаты по изданию: Кузнецов А.В. Бабий Яр. М: Захаров, 2001. 359 с.


ОБЪЯВЛЕНИЕ

По распоряжению Штадткомиссариата от 18/IV-42 г. по случаю дня рождения Фюрера населению будет выдаваться 500 гр. пшеничной муки на едока.


Муку будут выдавать в хлебных лавках 19-го и 20-го апреля на хлебные карточки по талону № 16.*)


*) «Новое украинское слово», 19 апреля 1942 г.


На рассвете, едва дождавшись конца запретного часа, я понесся к хлебному магазину, обгоняя таких же бегущих.


Оказалось, однако, что тысячи полторы едоков заняли очередь еще с ночи, наплевав на запретный час. Хотя до открытия было далеко, очередь бурлила, у дверей лавки уже была драка, и потный красный полицай с трудом сдерживал толпу.


Я занял в хвосте очередь, уныло постоял, послушал бабьи пересуды насчет того же, что война кончится, когда зацветет картошка, что немцы русских не разбили, но и русские не могут победить, а потому заключат мир где-нибудь по Волге, а нам так и пропадать под немцами.


И слепому было видно, что в этой очереди придется стоять до вечера. Я приметил, за кем стою, сбегал домой за сигаретами и занялся бизнесом.


Жорку Гороховского его бабушка пристроила служкой в Приорскую церковь, где он ходил в длинном балахоне, подавая попу то Евангелие, то кадило и склонялся, сложив руки.


А с Колькой Гороховским мы продавали сигареты. Это дело – проще пареной репы. Мы ехали на огромный Евбаз – при советской моде на сокращения это значило «Еврейский базар», а как теперь евреев больше нет, то в газете его стали именовать «Галицкий базар», но, странно, название не привилось, все говорили только «Евбаз». Высматривали там подводы с немцами или мадьярами и вступали в торговлю:


– Цигареттен ист?

– Драй гундерт рубель.

– Найн, найн! Цвай гундерт!

– Никс.

– Йа, йа! Эй, зольдат, цвай гундерт, битте!

– Вэ-ег!

– Цвай гундерт, жила, кулак, слышишь? Цвай гундерт!

– Цвай гундерт фюнфциг...


Они были спекулянтами что надо, продавали любое барахло и торговались, дрались, но в конце концов коробку в двести сигарет отдавали за двести рублей. Только с трудом.


В этом деле одна тонкость: когда торгуешься с немцем, нужно не только работать языком, но доставать деньги и совать ему под нос; при виде денег он нервничает, невольно тянется рукой взять, ну, а взял – значит, продал.


В первый раз нас здорово облапошили: распечатали дома коробки, а в них недостает штук по пятнадцать сигарет. Немцы проделали дырочку и проволокой повытаскивали. Потом мы, покупая, распечатывали на месте и проверяли пачки. Такой, понимаете, широкий диапазон: с одной стороны, культурное обновление ни больше, ни меньше как всего мира, с другой – грязное белье с убиваемых снимают и сигареты проволочкой таскают.


И вот мы носились по Куреневке с утра до ночи – по базару, у трамвайного парка, а к концу смены у заводских ворот, – и пачку удавалось распродать дней за пять, заработав на ней двести же рублей. Целых полтора кило хлеба за пять дней, это уже был серьезный заработок.


Итак, в половине седьмого утра я уже курсировал вдоль очереди, утюжил базар, бодро вопя:


– Есть сигареты «Левантэ», крепкие первосортные сигареты «Гунния», два рубля штука, дядя, купи сигарету, не жмись, все равно погибать... твою мать!


Попутно собирал окурки, мы из них добывали табак и продавали на стаканчики.


В семь часов утра двери магазина открылись. Невозможно было разглядеть, что там творится: смертельная давка, хрипы, визги.


Первые, получившие муку, вылезали растерзанные, избитые, мокрые, но со счастливыми лицами, крепко сжимая мешочки, припорошенные настоящей – не во сне, не в сказке – белой мукой.


Я наведывался к своему месту, но очередь пока не подвинулась, зато за мной был теперь такой же хвост, как и впереди.


Бабы рассказывали, что в Дымере расстреляны несколько мужчин за то, что слушали детекторный приемник; что в оперном театре идет «Лебединое озеро», но написано:


«Украинцам и собакам вход воспрещен».


Понизив голос, говорили, что немцев совсем остановили, что под Москвой их тьма полегла, что они не взяли даже Тулу и что ожидается открытие второго фронта в Европе. Я жадно слушал, чтоб дома рассказать. О, беспроволочный народный телеграф! Зачем запрещать слушать радиоприемники: это бесполезно... Нужно только слушать, что люди упорно говорят, и оно почти всегда оказывается правдой.


В восемь часов показались трамваи с немецкими детьми. Многие начальники приехали в Киев с семьями, и вот они отправляли детей на день в Пущу-Водицу, в санаторий, а вечером трамваи везли их обратно. Это были специальные трамваи: спереди на каждом портрет Гитлера, флажки со свастикой и гирлянды из хвои.


Я побежал навстречу, чтобы рассмотреть немецких детей. Окна были открыты, дети сидели свободно, хорошо одетые, розовощекие, вели себя шумно – орали, визжали, высовывались из окна, прямо зверинец какой-то. И вдруг прямо мне в лицо попал плевок.


Я не ожидал этого, а они, такие же, как я, мальчишки, в одинаковых рубашках (гитлерюгенд?), харкали, прицеливались и влепливали плевки в меня с каким-то холодным презрением и ненавистью в глазах. Из прицепа плевались девочки. Ничего им не говоря, сидели воспитательницы в мехах (они обожали эти меха, даже летом с ними не расставались). Трамвай и прицеп проплыли мимо меня, ошарашенного, и мимо всей очереди, как две клетки со злобствующими, визжащими обезьянами, и они оплевали очередь.


Пошел я к ручью, и ноги у меня были как ватные. Положил на песок свою коробку с сигаретами, долго умывался, чистил пиджак, и в животе, в груди что-то металлически засосало, словно туда налили кислоты или красноватого люизита.


В одиннадцать часов полиция навела, наконец, порядок. Двери, которые были уже без стекол, закрыли, впускали десятками, но очередь почему-то совершенно не подвигалась. Становилось жарко. В полдень немецкие жандармы провели, толкая в спины, двух арестованных парней, и по тому, как их вели, наставив автоматы, было понятно, что этим парням уже не жить. Но зрелище было обычным и никаких пересудов в очереди не вызвало.


Сигареты раскупались плохо. Я раскинул мозгами и решил испробовать способ, к которому прибегал не раз. На всех базарах ходили дети с кувшинами, пели протяжную песенку:


Кому воды хо-лод-ной, Кому воды-ы?


Пошел домой, взял бидон и кружку, двинулся вдоль очереди, распевая во весь голос. Кружка – двадцать копеек, от пуза – сорок. Наторговал полкармана мелочи, но это было ничто, мусор. Немецкие пфенниги шли один за десять копеек, были это какие-то дрянные алюминиевые кружочки, почерневшие от окиси, но с орлом и свастикой. Обменял у торговок мелочь на одну новенькую хрустящую марку. Хорошо: время не потерял.


В четыре часа дня стали кричать, чтобы очередь расходилась: всем не хватит. Что тут поднялось!


Очередь распалась, у дверей опять началось побоище. Я чуть не заревел от обиды и кинулся в эту драку. Взрослые дрались, а я полез между ногами, раздвигал колени, скользил змеей, чуть не свалил с ног полицейского – и прорвался в магазин.


Здесь было относительно свободно, продавцы со страхом косились на дверь, которая трещала, и кричали:


– Всё, всё, кончается!


– Всё, всё, нет больше муки! – объявил заведующий.


Полки были пусты, обсыпаны мукой, но – ни одного пакета. Я не мог поверить, цеплялся за прилавок, шарил и шарил глазами по этим белесым полкам: вот тут же только что, еще на моих глазах стояли пакеты!..


Полиция стала освобождать магазин, я как в тумане вышел, поплелся домой.


(Продолжение следует)


Вопросы по тексту.


Что Толик переносит хуже, фрустрацию или разочарование?


Фрустрация по-русски - досада. Быть раздосадованным, надсаживать себе сердце, сокрушаться о чём-то, чего не воротишь - это всё переживания из девятнадцатого века. В двадцатом их стали называть по-другому (в 1990-е фрустрацию называли "облом").


Фрустрация связана с ожиданиями и временным преодолимым препятствием в связи с их выполнением. Например, шёл в магазин за чем-то нужным, а он именно сейчас закрылся на технический перерыв. Досадно. Ты фрустрирован.


Разочарование - это переживание, связанное с ожиданиями (от человека или хода событий) в связи с непреодолимым или навсегда случившимся препятствием в связи с их выполнением. Например, был лояльным клиентом сети магазинов, шёл купить что-то, и узнал, что сеть этих магазинов прекратила своё существование. Пренебрегла твой лояльностью. Или шёл купить любимый с детства сорт мороженого, а его прекратили выпускать.


То есть фрустрация это просто препятствие, не было момента создания своей иллюзии и выбора этого места как особенного, не было очарования магазином, куда ты планировал зайти. Так в традиционной академической психологии. Она занимается этим, потому что известно: люди разные.


Одни люди хуже переносят фрустрации (гневаются в ответ на помеху, препятствие, их эмоциональный выплеск будет одним), а другие люди хуже переносят разочарования (сын уехал жить в столицу и никогда не увидит, какой красивый мост построили в нашем маленьком провинциальном городе, эмоциональный выплеск сожаления об утраченном общем будущем матери с сыном будет другим).


А что вы переносите тяжелее, временную помеху планам (сигареты плохо раскупаются, оскорбили и оплевали, на воде заработал копейки) или разочарование (белой муки не досталось и не добыть её больше никак)?

Показать полностью
5

Риск. 1941-1942.

Пост в Лигу психотерапии.


Цикл постов о жизни советских людей в Киеве в годы оккупации нацистами.


Цитаты по изданию: Кузнецов А.В. Бабий Яр. М: Захаров, 2001. 359 с.


Передохнув, я достал свои санки, топорик, веревку – и отправился в Пущу-Водицу.


Это прекрасный заповедный бор, где раньше охранялось каждое дерево. Считалось, что это целебный лес, в нем много санаториев, особенно для туберкулезников, а также огромные правительственные дачи в лучших участках леса.


Немцы начали его рубить. То есть рубили не сами немцы, а те рабочие, что получали восемьсот граммов хлеба в неделю. Рубили вдоль трамвайной линии, чтоб сразу вывозить, и в бору уже зияли большие светлые площади, заваленные ярусами бревен. Звенели пилы, стрекотал трактор, вершины сосен, вздрагивая и отряжая снег, плавно валились и падали со звуком, похожим на взрыв.


Копошилось много баб и детей с саночками. На вырубленных местах было чисто, даже хвою собрали, только торчали толстые пахучие свежие пни. На каждую упавшую сосну бабы и дети набрасывались со всех сторон, рабочие матерились, отгоняя.


Определив, куда летит очередная вершина, я, утопая в снегу, бросился к ней и удачно оказался первым. Топорик был не нужен: веток и так много отломилось, я уцепился за самую крупную, услышал крик и увидел, как с серого неба прямо на меня, увеличиваясь в размерах, летит вершина другой сосны. Потому я и оказался первым, что сюда нельзя было лезть еще.


Бомбой я кинулся в куст, упал, перекувырнулся, отбрасывая тело как можно дальше, раздался взрыв, зашелестели сучья и шишки, как осколки, и секунду я ничего не видел в снежной пыли.


– Что вы делаете, чуть человека не убили! – закричала баба.


– Пусть не лазит там, – отвечали рабочие. – А ну, гаденыш, давай отседова, прибьем!


Я вытащил из гущи веток свои санки, они чудом были целы, покружил по вырубке. Рабочие орали, но и я не мог уйти с пустыми руками. Теперь был ученый, кидался не первым, зато вырывал у баб из под носа ветки, стал мокрым от этой борьбы и набрал на санки такую кучу, что еле сдвинул с места.


Это ничего, по глубокому снегу трудно – по дороге пойдет.


Я тащил и тащил, от жадности не желая сбрасывать ни ветки, ухватывался за куст или пень – подтягивался, беря метр за метром. Когда выбрался на трамвайную линию, уж пар с меня валил и руки дрожали, как у паралитика. Протоптанная дорожка шла между рельсов, и немало времени ушло, чтобы перетащить санки через рельс. Зато тянуть стало куда легче, эх, попёр, только бы трамвай не появился!


У выхода из леса было лесничество. Я забыл о нем и насторожился, лишь когда увидел кучи дров и двух мужчин, спокойно поджидавших меня. Оглянулся: а ведь я то на линии один. Другие, вероятно, лесом уходят. Мужчины сказали:


– Стой. Развязывай.


Сердце у меня упало. Я развязал.


– Снимай эту. Эту. Эту.


Я покорно снимал самые толстые ветки, но самую мелочь и хвою мне оставили. Пригрозили:


– Еще раз поймаем – в полицию.


Слава тебе, Господи, что хоть отпустили. Попёр опять, думаю: нет худа без добра, теперь саночки легко бегут. На спусках: я вообще их разгонял, кидался на хвою и ехал.


А ночью мы с братьями Гороховскими, пошли воровать елки. Близилось Рождество, на базаре елки продавались по 25 рублей – не так много, но все же двести граммов хлеба.


Молодые посадки тянулись по краю Пущи-Водицы, за Приоркой. Мы старались не думать, что нарушаем комендантский час: тут уж ничего не поделаешь, риск. По Приорке патрули почти не ходили, а мы, двинулись глухими улочками. Взяли по неопытности топор. Лучше бы, ножовку. Звук топора разносится далеко, потом еще этот треск, когда елку крутишь и отрываешь от пня... Но всё обошлось, взвалили елки на плечи, и верхушки волоклись за нами.


Я поставил елку в сарай, и вот жадность стала грызть меня. Было столько сил и охоты, прямо хоть всю ночь готов таскать. Достал старую ножовку, послушал – нет патрулей, пошел снова, один.


Я облюбовал елку небольшую, намереваясь срезать сразу две таких. Почти беззвучно перепилил ствол и, когда елка упала, услышал лай и отдаленный крик:


– А ну иди сюда!


Я схватил елку (оставлять такое добро?) и дал деру. Не оглядывался, но затылком чуял погоню, и собачье рычание настигало меня. Снег был глубок, бежать трудно, но и собака вязла в нем. Я замотал елкой, надеясь ее отогнать. Но она забежала сбоку. Боли я не чувствовал, только словно что-то било меня по ногам – по коленям повыше валенок.


Я остановился и яростно замахал ножовкой, я был зол, был готов убивать собаку ножовкой, зубами грызть, ногтями глаза вырывать, но собака увернулась. Я бежал, останавливался, рыча, швырял в собаку снег и опять бежал. Они боятся, все эти собаки, как и люди, похожие на собак, если на них идти, что-нибудь в них бросать, на них надо наступать – только на них, иначе пропадешь, пропадешь! Иди прямо на них, и тогда они трусливо отскакивают.


Но там еще бежал мужик. Потом я узнал, что ему следовало дать десятку и руби хоть всю посадку, но я же не знал, а потом – ого, целую десятку! Лучше пусть собака рвет.


Ну, она и преследовала меня до первых домов, но уже не отваживалась кусать, и ёлку я не бросил.


Пришел домой, пощупал ноги – от штанов висят одни клочки, колени в крови. Я не стал горевать, сел в сарае отдышаться, стал думать о хорошем, об удачах.


День был удачным, сплошные добычи. Во-первых, двадцать восемь граммов хлеба по карточке законных. Тарелка супа в детской столовой. Три свеклы. Санки топлива. Две елки. Да я же буржуй. Конечно, минус порванные штаны, и это был бы ой-ой-ой какой минус, не надень я штаны старые, да и залатать можно. Главное, живой.


(Продолжение следует)


Вопросы по тексту.

Умеет ли Толик работать с информацией и старшими как источниками информации, как думаете?

А вы догадались бы о том, что на выходе из бора будет застава?

А про то, что существует возможность дать взятку леснику, знали в 12 лет?

Показать полностью
7

Зима 1941-1942.

Пост в Лигу психотерапии.


Цикл постов о жизни советских людей в Киеве в годы оккупации нацистами.


Цитаты по изданию: Кузнецов А.В. Бабий Яр. М: Захаров, 2001. 359 с.


Газета «Украинское слово» была закрыта в декабре. Лозунг «На Украине по-украински», который она броско печатала из номера в номер, оказывается, имел вредную сущность. Был закрыт литературный альманах «Литавры».


Объяснение:

К нашему читателю!


С сегодняшнего дня украинская газета будет выходить в новом виде, под названием «Новое украинское слово». Крайние националисты совместно с большевистски настроенными элементами сделали попытку превратить национально-украинскую газету в информационный орган для своих изменнических целей. Все предостережения немецких гражданских властей относительно того, что газета должна быть нейтральной и служить лишь на пользу украинскому народу, не были приняты во внимание. Была сделана попытка подорвать доверие, существующее между нашими немецкими освободителями и украинским народом.

Было произведено очищение редакции от изменнических элементов.*)

*) «Новое украинское слово», 14 декабря 1941 г.


О, эта многозначительная последняя строчка! В Бабьем Яре были расстреляны редактор «Украинского слова» Иван Рогач, выдающаяся поэтесса Олена Телига, бывшая председателем союза писателей и редактором «Литавров», а также ряд сотрудников обеих редакций. И начались массовые аресты и расстрелы украинцев-националистов по всей Украине.


Новая газета взялась за дело. Она поместила гневную статью «Накипь», где бичевала тунеядцев, эту накипь, которая трудоустраиваться не хочет, а живет неизвестно чем, разными сомнительными заработками, засоряя собой общество. Их надлежит вылавливать и жестоко наказывать.


Другая статья называлась «Шептуны» – о тех, кто рассказывает злопыхательские анекдоты. Эти подленькие, неумные анекдоты и темные слухи распространяют изменники и враги народа. Нужно объявить решительную борьбу против таких распространителей слухов и жестоко их наказывать.


– Царица Небесная, да ты часом не шутишь надо мной? – испугался дед. – Ты часом мне это не большевистскую ли газету читаешь?


– Нет, дед, немецкую! Смотри: фашистский знак.


– Ну, значит, у Сталина переняли: тот за анекдоты сажал, и эти, тот украинцев не додушил, так эти додушат, о, Господи, куда ж нам деваться?..


Мама сказала, что в газетах всегда нужно читать не строчки, а между строчек.


Я учился.


Дед видел на Владимирской горке повешенного. Припорошенный снегом, босой, он висел с вывороченной набок головой и черным лицом: то ли его сильно били, то ли почернел после смерти. На доске было написано, что он покушался на немца.


В немецком штабе на Дзержинской взорвалась мина. Хватали всех, не только мужчин, но и стариков, женщин с грудными детьми, и говорили, что за эту мину в Бабий Яр отправили больше тысячи человек. Комендант Эбергард объявлений больше не давал.


Только и разговоров; в Бабьем Яре расстреляли саботажников, стреляют украинских националистов, стреляют нарушителей светомаскировки, стреляют тунеядцев, стреляют распространителей слухов, стреляют партизан, стреляют, стреляют, стреляют... Пулемет в овраге строчил каждый день.


Пожар Крещатика дошел до Бессарабского рынка и тут остановился. Поэтому площадь с одной стороны была в ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками, витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образом немецких офицеров и дам.


Офицеры – холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки на глаза – ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то невидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имея свои хозяйские цели – тут перестроить, тут поднять доходность, тут пересортировать, – и если на тебе останавливался внимательный взгляд, то дело твое было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то несоответствием и тебя могут выбраковать, – спаси Господи, от такого внимания имущих власть.


А дамы были великолепны – в мехах с ног до головы, с царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я ни убеждал себя, я не мог выковырнуть из души холодное недружелюбие к этим умным животным. Понимаю, что глупо, но немецкие овчарки, которыми травят людей во всех концлагерях мира, вызывают во мне рефлекторную вражду, тут я ничего не могу с собой поделать.


Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две человек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимы выдали карточки: рабочие – 800 граммов хлеба в неделю, прочие – 200 граммов в неделю.


(Сравните 125 блокадных граммов на день, это 875 граммов в неделю. ОВ)


Дед, бабка, мама и я получили четыре карточки по 200 грамм, я бился в очереди день и принес неполную буханку свежего хлеба. Такого хлеба мы еще не видели.


Это был эрзац: сильно крошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанный просяной шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные кочаны, просяная полова, ячмень, конские каштаны. Хлеб трещал на зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После него поднималась изжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на семь частей – это примерно 28 граммов на день – и никогда на завтрашнюю порцию не посягал.


Мы с дедом не могли простить себе, что мало собрали каштанов по скверам, пока не выпал снег.


Теперь Управа печатала воззвания, чтобы каштаны использовали в пищу, объяснялось с научной точностью, сколько в них калорий, белков, крахмала. Каштаны мы давно поели. Чудаки немцы, нашли кого учить, что можно есть, – украинцев, которые пережили голод тридцатых годов!.. Мы сами кого хочешь поучим.


Дед заболел. Это была целая эпопея, как бабка и мама отыскивали врача и чего это стоило. У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским рынком.


Бизнес становится опасным

Свой обычный трудовой день я начал с того, что, взяв мешок, вышел на угол Кирилловской и Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же промышленников, как я. Трамваи, возившие торф на консервный завод, делали здесь поворот, и мы, как саранча, кидались на платформы, сбрасывали куски торфа, подбирали и делили.


Показался грузовой трамвай с платформой. Проводник в тулупе и валенках сидел на передней ее площадке. Мы кинулись на приступ – и тут увидели, что на платформе не торф, а свекла.


Боже ты мой, мы накинулись на нее, как волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала мячиками. Я удачно повис и бросал дольше всех, пока надо мной не вырос тулуп проводника, и я выскользнул из самых его рук.


Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка. Все озверели при виде свеклы и забыли про всякий дележ. Кто был похитрее, те не бросали, а только собирали, а таким дуракам, как я, ничего не осталось.


От обиды у меня потемнело в глазах, потому что я сбросил больше всех. Я, кажется, первый раз в жизни выругался матом и кинулся в драку. Вырвал одну свеклу у какого-то малыша, сунул за пазуху, но тут мне так дали кулаком в глаз, что в нем сверкнули молнии, и я на время перестал видеть. Я упал, сбитый подножкой, закрывался руками, а меня злобно лупили ногами в бока, пытались перевернуть, чтобы отнять свеклу. Если бы мне в тот момент нож револьвер, я бы их всех убивал, убивал, визжа, как зверюшка. Не знаю, чем бы это кончилось, но показался второй трамвай.


Я поднялся, дрожащий и одинокий в этом мире, как волчонок, только сам за себя – и моментально сориентировался. Когда уже все повисли по бортам платформы, а проводник, ругаясь, бегал по свекле, бил по рукам и сгонял, я прыгнул на покинутую им переднюю площадку.


У этих платформ противные ступеньки, шириной всего с мою ладонь, а вместо ручки тонкий приваренный прут. Схватившись за прут и став одним валенком на ступеньку, я изо всех сил дотянулся, цапнул одну, другую свеклу – ив это мгновение валенок сорвался.


Я повис, держась за прут руками, видя, как серо-стальное колесо катится по серо-стальному рельсу на мои волочащиеся перед ним валенки. Я не чувствовал рук, они онемели на ледяном пруте, и у меня не было ни капли силы, чтобы подтянуться. Высоко над собой я увидел проводника, который возвращался; я тоненько и коротко крикнул:


– Дядя!


Он сразу понял, схватил меня за руки и втянул на площадку. Потащил веревку и отсоединил дугу от провода. Трамвай пробежал немного и стал.


Тогда я рывком вывернулся из его рук, прыгнул на мостовую и побежал, как не бегал еще никогда. Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ругались, но я не оборачивался, бежал до самого дома, влетел в сарай, заперся на щеколду и посидел там на ящике, приходя в себя. Потом пошел в хату и торжественно положил перед бабкой три свеклы. Она так и всплеснула руками.


(Продолжение следует)


Вопросы по тексту.

Знаете ли вы, что такое карточная система, и получали ли когда-нибудь в жизни продукты по талонам / карточкам?


По какому принципу действует проводник трамвая, "падающего толкни" или "падающему протяни руку помощи"?


Принцип "волшебного пенделя" человеку, которому морально плохо, это "падающего толкни" или "падающему протяни руку помощи", по-вашему?

Показать полностью
17

Человек живёт, чтобы есть. 1941-1942.

Пост в Лигу психотерапии.


Цикл постов о жизни советских людей в Киеве в годы оккупации нацистами.


Цитаты по изданию: Кузнецов А.В. Бабий Яр. М: Захаров, 2001. 359 с.


Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день, кажется, даже порошил снег. По слухам, это были речники, матросы Днепровской флотилии.


Руки у них были скручены проволокой, но не у всех, потому что некоторые поднимали над головами кулаки. Они шли молча (может, за крики в них стреляли), только иногда так поднимался кулак, словно человек потягивался и разминал плечи.


Многие шли босые, частью голые до пояса, а некоторые в одних подштанниках. Особенно жутко шли передние– плотным рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были гранитными.


Кричали и дрались они уже в самом Бабьем Яре, когда окончательно увидели, что их расстреливают. Они кричали: «Да здравствует Сталин!», «Да здравствует Красная Армия!», «Да здравствует коммунизм!». Они верили, что умирают за всемирное счастье, и немцы косили их из пулеметов во имя того же.


Я сидел, несчастный и злой, под рундуком на базаре, и ветер почему-то ухитрялся дуть одновременно со всех сторон, мои руки и ноги заледенели, моя вакса к черту застыла, но я уже не надеялся, что кто-нибудь явится чистить сапоги, потому что темнело, расходились последние торговки и близился комендантский час. Зарабатывал я на чистке сапог не больше, чем на папиросной бумаге или газетах, но не бросал этого дела, всё чего-то ожидая.


И я удивленно посмотрел вокруг, и с мира окончательно упали завесы, пыльные и серые. Я увидел, что поклонник немцев дед мой – дурак. Что на свете нет ни ума, ни добра, ни здравого смысла – одно насилие. Кровь. Голод. Смерть. Что я живу и сижу со своими щетками под рундуком неизвестно зачем. Что нет ни малейшей надежды, или хоть какого-нибудь проблеска надежды на справедливость. Ждать неоткуда и не от кого, вокруг один сплошной Бабий Яр. Вот столкнулись две силы и молотят друг друга, как молот и наковальня, а людишки между ними, и выхода нет, и каждый хочет лишь жить, и хочет, чтобы его не били, и хочет жрать, и визжат, и пищат, и в ужасе друг другу в горло вцепляются, и я, сгусток жиденького киселя, сижу среди этого черного мира, зачем, почему, кто это сделал? Ждать-то ведь нечего! Зима. Ночь.


Уже не чувствуя рук, машинально стал собирать свои причиндалы чистильщика. Слышался стук копыт: через площадь ехала колонна донских казаков. Я даже не очень обратил внимание, хотя такой маскарад видел первый раз: усатые, краснолицые, с лампасами и богато украшенными саблями, словно явились из 1918 года или со съемок историко-революционного фильма. Комендант Эбергард подмогу вызвал, что ли?..


Поспешил домой, потому что быстро темнело. От казачьих коней в воздухе тяжело запахло конюшней; по дворам лаяли голодные собаки; в Бабьем Яре стрелял пулемет.


Человек живёт, чтобы есть

В книгах, мною прочитанных, говорилось о любви и страданиях, о путешествиях и великих открытиях, о подвигах борцов революции и борьбе за светлое будущее. Но почему-то редко говорилось, откуда каждый день берется еда, чтобы бороться, делать открытия, путешествовать, страдать и любить. Они будто питались с неба, герои большинства книг. Вероятно, где-то как-то там ели, обедали – и совершали заслуживающие большего внимания дела, подвиги. Но постойте с подвигами, а пообедать-то вам как удалось?


Куда ни посмотри, большинство людей в жизни озабочено именно тем, что поесть. Во что одеться. Где жить. И многие отданы этим заботам целиком, без остатка, так тяжко это им достается. Не потому, что им так нравится, а потому, что иначе не могут.


Один мудрец сказал: человек ест, чтобы жить. Другой ядовито добавил: а живет, чтобы есть.


Да, конечно, дворецкий провозглашал «Кушать подано», старый чудаковатый граф предлагал руку графине со следами былой красоты, на лице, и общество, галантно беседуя, шествовало к столу. Но это было до Октябрьской революции.


На очень, очень многих страницах книг описывались пиры разнообразных королей и мушкетеров, безусловно заслуживающие внимания, ушедшие в глубокую древность, и я о них читал с любопытством, примерно как мифы о подвигах Геракла.


Но, признаться, мне куда ближе был отверженный Шолом-Алейхем, у которого люди так отчаянно бились за кусочек хлебца, варили на продажу чернила, делая на них бизнес такой же, как я на папиросной бумаге. Я с безграничной любовью и благодарностью читал и перечитывал каждую строчку Тараса Шевченко, у которого мать жала чужую пшеницу на панщине, а дитя свое клала на меже, суя ему в тряпице жвачку с маком, чтобы не пищало. И как я понимал всю глубину, всю сложность проблемы шинели Акакия Акакиевича у Гоголя.


Хлеба нет. А человек такое занудное создание: чуть родился, так уж сразу хочет есть. Боже мой, но ведь это же вдуматься только: нужно каждый день, каждый день есть, чтобы жить!


Я экономил, не завтракал, рассуждая, что если не позавтракаю, значит, больше будет на обед; а если и не пообедаю, значит, будет на завтрашний день.


Но тут бабка заметила, что у меня начинают опухать руки и ноги, она с матерью почти перестали есть сами, отдавая куски мне.


Я должен был добывать пропитание! У меня каждый день стучало в голове: как достать поесть? Ходил, внимательно-испытующе осматривал кладовку, сарай, погреб, двор. Камни, щепки, черепки, сор, пыль...


Умер от голода старый математик нашей школы Балатюк, он последние дни пытался работать дворником. Открывались заводы, и рабочим платили зарплату – 200 рублей в месяц.


Буханка хлеба на базаре стоила 120 рублей, стакан пшена – 20 рублей, десяток картофелин – 35 рублей, фунт сала – 700 рублей.


Уходя на войну (чтобы никогда не вернуться, ни с чемоданами, ни без) отец Жоры Гороховского, слесарь с Главпищемаша, оставил все свои инструменты. Отцовская мастерская в сарайчике стала Жоркиной. Сарайчик от пола до потолка был завален железной рухлядью, потому что у Жорки было правило жизни: какую бы железку он ни видел на земле, он ее тотчас подбирал и определял в свою сокровищницу.


Просидев четыре года на одной парте, мы очень сдружились. Жора был серьезный парень, считал, что не хлебом единым жив человек, но нужнее всего железо. И доказал: приспособился делать зажигалки из стреляных гильз. Мы с его младшим братом Колькой только, разинув рты, с уважением смотрели, как он священнодействует паяльником.


Колька, тот был прямой противоположностью старшему брату: беззаботный лентяй, бродяжка. Еще он любил уничтожать: если находил электрическую лампочку, значит ей судьбой уготовано быть хлопнутой о камень; огнетушитель следовало приводить в действие тотчас по обнаружении.


После ухода воинской части в доме училища открылась столовая для стариков. Сотни стариков поползли с клюками, с кастрюльками и ложками. Управа выдавала карточки самым умирающим, опухающим и одиноким, и они, трясясь и ссорясь, толпились у раздаточного окна, получали по черпаку баланды, тут же за столиками хлебали, смаковали, чмокали, давились, обливая бороды.


Мы с Колькой уныло ходили между столиками, почти ненавидя стариков, глядя на миски, которые они ревниво прикрывали руками.


Вдруг кухарка позвала нас:


– Воду носить до бака будете, хлопчики? Супу дам.


Эх, мы чуть не взвыли от счастья, схватили за ручки самую большую кастрюлю, чесанули к колонке. Носили до самого закрытия, подлизывались, заглядывали кухаркам в глаза, и нам налили по тарелке, до краев, и мы, гордые, счастливые, хлебали долго, растягивая удовольствие, молясь, чтобы вода была нужна завтра, послезавтра.


Дед мой попытался тоже раздобыть карточку. Ему не дали: сказали, что еще может работать. Он так горевал, что его приняли в столовую ночным сторожем. Он взял кожух и подушку, отправился на первое дежурство, и я пошел за ним. У меня созрел смелый план.


Пока дед вздорил с кухарками и посудомойками, что ему не оставили баланды, я смирно сидел в углу. Похлопали двери, все разошлись, дед заложил парадное ломом и стал устраивать себе ложе из скамеек, злобно бормоча: «Горлохватки проклятые, полные кошелки домой поперли, аспидки...»


Я решил начать со второго этажа. В доме были длинные коридоры с множеством дверей в аудитории и учебные кабинеты, и во всем этом огромном доме мы с дедом были одни.


В аудиториях стояли топчаны на козлах, пол был усыпан соломой, бинтами, бумажками, и стоял тяжелый солдатский дух. Я лихорадочно принялся рыться в соломе, шарить под помостами. Одни окурки и журналы.


Фотографии в журналах были отличные, на глянцевой бумаге. Немцы стоят и смотрят на соборы древнего Смоленска. Улыбающиеся люди в русских народных костюмах протягивают генералу хлеб-соль. Типичная русская красавица, с богатой косой, словно из русского народного хора Госконцерта, голая, этакая грудастая, сидит задницей в шайке под бревенчатой стеной, и подпись: «Русская баня». Эту картинку я сунул под рубашку, чтобы по секрету показать Жорке и Кольке.


Недокуренные, растоптанные бычки я все собирал в карман. Жрать хотелось так, что темнело в глазах. Пираты когда-то жевали табак, и я стал жевать окурки, но это было горько, обжигало язык, насилу отплевался.


Сухарь я нашел только в десятой или двенадцатой комнате. Он был с половину моей ладони, заплесневел, но был из настоящего белого хлеба. Я стал грызть его, не обскребая, чтоб ни крошки не пропало, слюнявил, разбивал о подоконник, клал кусочки в рот, сосал, пока они не превращались в кашку, перемешивал ее языком во рту, изнывая от вкуса, не спеша глотать, – у меня мурашки шли по телу. Думал про себя: псы, ведь они дураки, кинь ему хлеб, он хлам, хлам, заглотал в один миг, а у человека есть голова, удовольствие можно продлить, и сытнее вроде.


Добыча с третьего этажа была беднее – скрюченная черная корка величиной с полмизинца.


Уже начинало темнеть, а главное еще не выполнено, я соскользнул с ящиков и покатился по лестницам вниз. Дед храпел на скамейках. Я шмыгнул на кухню. Вот оно!


В кухне стоял пресный запах баланды, но плита совсем остыла, на ней громоздились огромные сухие и чистые кастрюли, сковороды тоже были чисты. Я шарил по столам и под ними, обследовал все углы – ничего, ни крошки, ни хотя бы помойного ведра.


В жизни не видел такой голой, чистой до пустоты кухни, и лишь этот пресный запах сводил меня с ума.


Пытаясь найти хоть крупинку пшена, я стал ползать, изучая щели в полу. Все чисто подметено! Я не мог поверить, начал поиск с начала. В одной кастрюле что-то чуть пригорело к стенке и не отскреблось – я поскреб и пожевал, так и не поняв, что это. Одна из сковород показалась мне недостаточно вытертой. Я принюхался – она пахла жареным луком. Ах, проклятые горлохватки, аспидки, они для себя суп даже заправляли луком с подсолнечным маслом! Я заскулил, так мне хотелось супу, заправленного луком. Я стал лизать сковороду, не то воображая, не то в самом деле ощущая слабый вкус лука, скулил и лизал, скулил и лизал.


(Продолжение следует)


Вопросы по тексту.

Герой "Записок" мучается своей второсортностью оттого, что он в тылу, а не воюет на фронте. Как информационная среда помогает ему ощутить себя частью единого народа?


Толик в оккупированном городе записан во второсортное население нацистами. Как думаете, почему Толик теряет веру в добро?


Если рассуждать об авторах этих книг, то Лидию Гинзбург отличает сильный внутриличностный интеллект, понимание внутренних механизмов переживаний и решений, а Анатолия Кузнецова отличает сильный межличностный интеллект. Предсказуемо, одна в ситуации голода не помышляет о торговле, а другой - становится из пионера предприимчивым и добывает еду любыми возможными способами. Оба страдают от холода и хронического недоедания, истощения, дистрофии.


Как думаете, отчего одна не теряет веры в хорошее на пороге смерти от недоедания и холода, а другой всё больше погружается в переживание безнадёжности и беспомощности и не видит света во тьме мирового зла?

Показать полностью
22

Пленных морили голодом. 1941.

Пост в Лигу психотерапии.


Цикл постов о жизни советских людей в Киеве в годы оккупации нацистами.


Цитаты по изданию: Кузнецов А.В. Бабий Яр. М: Захаров, 2001. 359 с.


Под лежачий камень вода не течет. Чтоб хорошо торговать, надо побегать. Волка ноги кормят. Мы поделили базар на сферы действия и, каждый в меру своих способностей, злодействовали на своих половинах, шныряя по рядам, приставая у ворот:


– Вот дешевле грибов первосортная папиросная бумага. Навались, у кого деньги завелись! Дядя, купи для курева, годится старым и молодым, как закуришь – из жопы дым! У, ж-жадина, жмот куреневский...


Бизнес был ужасно плохой, еле наскребали на ломтик хлеба. Но я еще бегал за тарелкой супа в столовку, так что – уже порядок, с голоду не умираю.


Газетный киоск, прежде такой пестрый, облепленный журналами, теперь был разбит и загажен. Киоскерша закрылась от ветра куском фанеры и сидела одиноко, как паук, над кипой «Украинского слова».


Как всегда, она обрадовалась нам, отсчитала по сотне газет со скидкой.


– Что там новенького? – осведомился Шурка.


– Да Харьков взяли... Под Ленинградом успехи. Уже три месяца эти «успехи».


Мы побежали на базар, вопя:


– Свежая газета! Харьков взят! Под Ленинградом сплошные успехи! Читайте, кто грамотный!


Но базар был пустынный, редких торговок мало интересовало печатное слово, мы едва продали штуки четыре.


Мы перешли к следующему этапу – маршу по улице, Шурка по левой стороне, я по правой, приставая ко всем прохожим, пока не дошли до трамвайного парка напротив Бабьего Яра, и там нам повезло: там всегда околачивалась толпа, ожидая случайного грузового трамвая. Когда он выезжал из ворот парка, люди кидались на платформы, вожатый собирал деньги и вез на Подол или в Пущу-Водицу, смотря куда ехал.


Люди брали у нас газеты очень по-разному: кто с довольной улыбкой, кто непроницаемо-серьезно, а некоторые со злостью. Один мужчина, в хорошем пальто, с портфелем, сказал:


– Ну, всё. Скоро про Москву услышим, и войне конец.


Я был очень голодный, часто кружилась голова, и я, как говорится, от ветра шатался. Пачка газет была тяжела, руки-ноги гудели. Шурка всё разбойничал у ворот, а я присел на какие-то каменные ступеньки и задумался.


Перед войной мы с мамой однажды ездили в Москву. Я хорошо ее помнил. Вот, значит, скоро немцы возьмут Москву, будут ездить в метро, ходить по Охотному ряду. Мавзолей они, пожалуй, снесут. Повесят приказ и начнут расстреливать евреев. Потом цыган, потом заложников... Потом зацветет картошка, и на земле окончательно наступит царство Гитлера, все будут кричать «гений», «отец народов», «наш мудрый фюрер и учитель», арийцы будут раскатывать в автомобилях, у нашего сквера выстроится очередь за ситцем... Я так ярко представил себе эту картину, что во мне все похолодело от безнадежности.


А газеты, понимаете, такое дело: на них не заработаешь ни пфеннига, пока не продашь все и именно сегодня: товар, так сказать, скоропортящийся. Поэтому – бегай, деньги сами не придут, их надо вырывать. Однако сил у меня не было подняться, я сидел на ледяных ступенях, пока не промерз до костей, с мучительной надеждой примечал издали каждого прохожего, который мог быть возможным покупателем.


И тут мы с Шуркой увидели большую-большую толпу. Она валила от Подола, запрудив всю Кирилловскую, темная лавина, какое-то стихийное шествие. В нем было что-то зловещее, но мы не сразу это сообразили, а кинулись навстречу со своими газетами. Только тут заметили конвоиров. Это вели пленных. Тысячи.


Они шли беспорядочной толпой, спотыкаясь, сталкиваясь, как стадо, которое гонят на бойню. А верно, тогда так и говорили: не «ведут», а «гонят» пленных.


Они были грязные, заросшие, с какими-то совершенно тупыми или безумными глазами. Солдатские шинели висели на них клочьями, у одних ноги обмотаны тряпьем, другие босые, кое у кого котомки. Шорох и топот стояли в воздухе, они все топотали, тупо глядя перед собой, только редко-редко кто жадно, затравленно взглядывал на нас с Шуркой, а щеголеватые конвоиры цокали коваными сапогами и перекликались по-немецки.


В окнах и воротах появились испуганные лица. Кто-то с тротуара бросил пленным сигарету. Я только заметил, как белая палочка упала в их толпу, и вдруг в этом месте произошла быстрая молчаливая схватка. Человек с десяток оказалось на земле, но они поспешно поднялись, и непонятно было, досталась ли кому-нибудь сигарета или ее растерзали.


Я забыл обо всем на свете. Как сумасшедший я помчался домой, обгоняя колонну. Я напрямик перемахнул забор, бросил газеты на грядку, кинулся в погреб, где хранились драгоценные картофелины, схватил с десяток, вскарабкался на забор, весь дрожа от бега и возбуждения, сел верхом. Конвоиры проходили прямо под моими ногами, а вся улица была запружена движущимися пленными. Я бросил одну картофелину, не целясь. Пленные ринулись за ней, опять произошла молчаливая схватка. Но я заметил, кому досталась картофелина: он быстро-быстро стал ее, сырую, грызть, пригибаясь и защищаясь обеими руками, и на него не нападали, и никто не взглянул, откуда прилетела эта картофелина, словно так и положено, словно они падают иногда с неба...


Я бросил вторую картофелину – та же молниеносная свалка, так же человек быстро сожрал ее сырую. И у меня мороз прошел по коже. Так я бросил по одной все картошки, ощущая себя участником какого-то нереального сна, кошмара. Я просидел на заборе, пока не прошел самый хвост этого невероятного шествия – хромающие, висящие на плечах соседей подобия людей. Но на нашей улице никто не упал, и выстрелов не было. Я слез и подобрал свои газеты на грядке. Темнело, выходить на улицу было бесполезно. Штук двадцать газет с торжественно-фанфарной реляцией о взятии Харькова остались мне на память.


А через пару дней у нас укрылся один из бежавших пленных. Он был саратовский родом, его звали Василием, но фамилию я не запомнил. Он рассказывал всю ночь. О Дарнице.


Дарница

Дарница была рабочим поселком сейчас же за Днепром, напротив Киево-Печерской Лавры, и название ее имеет корнем хорошее слово «дар».


Окруженные части Юго-Западного фронта сперва имели задание обороняться в Киеве до последнего. Потом они получили приказ Сталина оставить Киев и прорываться на восток. Они вышли из Киева по мостам через Днепр в Дарницу, и там, на левом берегу их косили с земли и с воздуха, перемалывали, рассеивали и брали в плен. Защищавшая центр Украины огромная армия перестала существовать.


Тогда немцы в Дарнице обнесли колючей проволокой громадную территорию, загнали туда первые 60.000 пленных и потом каждый день пригоняли многотысячные партии.


Василий был в числе первых. Их прогнали через ворота и предоставили самим себе.


При входе, однако, отобрали командиров, политруков и евреев, каких удалось выявить, и поместили за отдельной загородкой, образовав как бы лагерь в лагере. Многие из них были тяжелораненые, их заносили и клали на землю. Эта загородка была под усиленной охраной.


Огромные массы людей сидели, спали, бродили, ожидая чего-то. Есть ничего не давали.


Постепенно они стали рвать траву, добывать корешки, а воду пили из луж. Через несколько дней травы не осталось, лагерь превратился в голый выбитый плац.


По ночам было холодно. Все более теряющие облик люди, замерзая, сбивались в кучи: один клал голову на колени другому, ему на колени клал голову следующий и так далее, пока не получался тесный клубок. Утром, когда он начинал шевелиться и расползаться, на месте оставались несколько умерших за ночь.


Но вот немцы устроили котлы и стали варить свеклу – ее брали прямо за оградой, вокруг были большие колхозные поля с неубранной свеклой и картошкой, и если бы кого-нибудь это интересовало, пленных можно было бы кормить доотвала. Но, видимо, мор голодом был запланирован.


Каждому пленному полагался на день один черпак свекольной баланды. Ослабевших от голода пленных палками и криками заставляли становиться в очередь, и затем к котлу надо было ползти на локтях и коленках. Это было придумано, чтобы «контролировать подход к котлам».


Командирам, политрукам и евреям, находившимся во внутренней загородке, не давали ничего. Они перепахали всю землю и съели всё, что можно. На пятый – шестой день они грызли свои ремни и обувь. К восьмому – девятому дню часть их умирала, а остальные были, как полупомешанные. Дню к двенадцатому оставались единицы, безумные, с мутными, глазами, они обгрызали и жевали ногти, искали в рубахах вшей и клали их в рот. Наиболее живучими оказывались евреи, иные и через две недели еще шевелились, а командиры и политруки умирали раньше, и страшна была их смерть.


– А мы тут же рядом ходим, – говорил Василий, – смотрим, голодные, озверевшие сами, смотреть невозможно, как они там за проволокой сидят, ничего уже не соображают, и часовой с автоматом стоит – следит, чтоб ничего им не бросили.


Слух о лагере разнесся сразу.


И вот из Киева, из сел потянулись в Дарницу женщины искать своих. Целые вереницы их шли по дорогам, с кошелками, с узелками передач.


Вначале была путаница и непоследовательность: если женщина находила своего мужа, его иногда отпускали, а иногда нет. Потом перестали отпускать.


Передачи немцы принимали, но сперва заносили их в дежурку, где отбирали всё лучшее, а то и вообще всё. Поэтому женщины старались нести просто картошку, морковь или заплесневелый хлеб. Пытались сами бросать через проволоку, но охрана кричала и стреляла.


Большинство передач были безадресными: не обнаружив мужа, женщина все равно отдавала корзинку, не нести же ее обратно, когда вдоль проволоки стоят ряды полубезумных скелетов. Но если адресат и был, охранники никогда не вручали передачу ему. Просто выносили из дежурки, кричали: «Хлеб! Хлеб!» – и бросали на землю. Толпа валила, накидывалась – оголодавшие люди дрались, вырывали хлеб друг у друга, а охранники стояли и хохотали.


Прибыли корреспонденты и накрутили эти сцены на пленку. Я потом сам видел в немецких журналах фотографии из Дарницы – жутких, босых, заросших людей, и подписи были такие: «Русский солдат Иван, такими солдатами Советы хотят отстоять свое разваливающееся государство».


Вскоре такое развлечение приелось охране. Они стали разнообразить его. Выносили из дежурки корзину, кричали: «Хлеб! Хлеб!» – и затем объявляли, что всякий, кто без команды притронется, будет убит. Толпа стояла, не двигаясь. Поговорив и покурив, конвоиры поворачивались и уходили. Тут пленные кидались на корзину, но охрана оборачивалась и строчила из автоматов. Десятки убитых оставались на земле, толпа шарахалась назад, и так эта игра тянулась, пока немцы не объявляли, что хлеб можно брать.


– Я кидался со всеми, – говорил Василий. – Там ничего не соображаешь: видишь хлеб и кидаешься, не думаешь, что убьют; только когда видишь, что вокруг валятся, – доходит... Отхлынем назад, стоим, облизываемся, смотрим на этот хлебушек. Позволили – тут уж бросались, вырывали у мертвых из зубов, пальцем изо рта выковыривали... Мы все там были – не люди.


Среди охранников был фельдфебель по фамилии Бицер, страстный охотник. Он выходил с малокалиберной винтовкой и охотился в самом лагере. Он был отличный снайпер: стрелял в какого-нибудь воробья, потом моментально поворачивался и стрелял в пленного. Раз – по воробью, раз – по пленному, и попадал точно в обоих. Иногда Бицер застреливал десятка два-три пленных в день. Когда он выходил на охоту, все кидались по углам.


Василий потерял счет дням и всякое представление о времени. Он признавался, что выжил благодаря тому, что ходил на помойную яму у немецкой кухни. Там копошилась толпа, выискивая картофельные лушпайки, луковичную кожуру. Немцы и здесь фотографировали, смеялись: «Рус свинья».


Потом начал создаваться какой-то режим. Стали гонять на работу. В шесть часов утра били в рельс, толпы валили из бараков (их постепенно выстроили), унтер-офицеры отбирали в рабочие команды людей и вели их засыпать рвы, чинить дороги, разбирать развалины. Команда никогда не возвращалась целиком: падавших от голода, плохо работавших или пытавшихся бежать пристреливали, и бывало, что выходило сто, а возвращалось десять.


Из самих же пленных создали лагерную полицию. Начальником ее стал бывший старший лейтенант Тищенко Константин Михайлович. Этот начальник из «своих» оказался страшнее немцев. Многих он забил палками до смерти, заставлял часами ползать и приседать, пока люди не теряли сознание, и один уже зычный его голос наводил ужас на весь лагерь.


Пленные писали записки, оборачивали ими камни и бросали через проволоку. Женщины, постоянно толпившиеся вокруг лагеря, подбирали и разносили эти записки по всей Украине. Содержание было всегда одно: «Я в Дарнице, принесите картошки, возьмите документы, попытайтесь выручить». И адрес.


Эти записки ходили из рук в руки. Ходили по базару бабы и выкрикивали: «Кто тут из Иванкова? Возьмите записку!» Если из Иванкова никого не было, передавали в Демидов, оттуда в Дымер и так далее, пока она не добиралась по адресу.


Сколько раз я сам передавал их дальше – замусоленные, истертые, так что некоторые приходилось обводить чернилами.


Народная эта почта действовала безотказно, и не было такой души, которая бы выбросила или поленилась доставить записку.


Получив записку, родные, жены, матери, конечно, спешили в Дарницу, но далеко не всегда заставали писавшего в живых, а если и заставали, то что они могли сделать?


Василий ходил на работы, зарывал умерших у проволоки, и вот они с одним киевлянином присмотрели удобное место, приготовили железную полоску, выбрались ночью из барака и стали делать подкоп.


Они обсыпали друг друга песком, чтобы быть незаметнее. Работали в таком месте, куда прожектор доставал слабее всего.


Конечно, они все равно были, как на ладони, особенно когда пролезли первый ряд проволоки и оказались на взрыхленной земле.


– Я дрожал, как сумасшедший, – рассказывал Василий. – Понимаю, что надо осторожно, а сам кидаюсь. Вижу, уже могу протиснуться – гимнастерка трещит, по спине колючки дерут, пролез и дал деру! Оглядываюсь – напарника нет, соображаю, что он пошире меня в плечах, застрял, должно быть. И тут они чесанули...


В общем, я передаю всё так, как рассказывал Василий. Товарищ его погиб: видно, он не мог быстро пролезть, стал копаться, и его заметили. Возможно охрана решила, что пытался бежать только он один, или не захотела гнаться и рыскать в темном поле. Василий слышал, как они голготали и ругались, а сам уходил дальше.


Наконец, он добрался до картофельного поля. Земля сверху уже подмерзла. Василий стал ногтями разрывать землю, добывать картофелины и грызть их вместе с землей. Он понимал, что надо уходить и уходить, но не мог сперва не наесться. Потом сделал следующую глупость: поднялся во весь рост и побежал. Не помнил, сколько бежал и брел, забился в какую-то яму и забросался ботвой.


Двое суток он провел в полях, как зверь, обходя деревни, питаясь картошкой и свеклой – лучшей еды ему и не надо было.


Набрел на поле боя. Гнили трупы, валялось снаряжение, оружие. Кто-то уже помародерствовал здесь: убитые были без сапог, с вывернутыми карманами или вовсе раздетые. Василий тоже помародерствовал: подобрал себе одежду поцелее, вооружился пистолетом. В лесочке бродил вороной конь с подбитой ногой, Василий поймал его, сел верхом и двинулся дальше. Увидел в овраге двухколесную фуру запряг в нее вороного и поехал на фуре.


Наконец он отважился заехать на хутор. Бабы накормили его и дали штатскую одежду. Поглядел на себя в зеркало – старик с бородой, изможденный и оборванный.


Бабы советовали уходить куда угодно, только не оставаться в этих местах: немцы все еще рыскали, охотясь за пленными. Погибший напарник много рассказывал ему о семье в Киеве, и адрес Василий помнил. Он подумал, что в большом городе среди людей можно затеряться.


Он не посмел ехать по большим дорогам, а долго плутал проселками, пока не выехал к Днепру. Поехал вдоль него, подумывая уже бросить коня и фуру, самому переправляться вплавь, как вдруг нашел паром. За перевоз заплатил пистолетом, который в Киеве ему был ни к чему.


Судьба берегла его. До самого Киева он не видел ни одного немца, осмелел и понял, что они ходят группами, соединениями и целыми армиями по определенным дорогам, а земля-то вообще велика, и на ней есть места, чтобы спасаться.


В Киев он въехал совсем храбро. Тогда стариков на подводах было так много, что никто не обращал на него внимания.


Он приехал по адресу, а дом сгорел: это было у Крещатика.


Василий деловито проехал через весь город, а когда очутился на Куреневке, уже не знал, что делать дальше. Увидел за забором мою бабку, попросился переночевать, и бабка велела мне открыть ворота. Когда он рассказал, кто он и откуда, бабка потрясенно перекрестилась:


– Ты пришел с того света...


***

Впоследствии расследованиями установлено, что в Дарницком лагере погибло 68.000 человек. Подобные лагеря были в Славуте, в самом Киеве на Керосинной и т. д. Ни с какими пленными любой другой страны немцы не обращались так бесчеловечно, как с пленными Советского Союза. Эти люди оказались без всякой защиты, или хотя бы какой-нибудь формальной помощи международного Красного Креста, потому что Сталин поставил Советский Союз вне сферы его действия.


Пытаясь определить дальнейшую судьбу администрации Дарницкого лагеря, я обнаружил, что ни по одному процессу никто из них, в том числе и Бицер, не проходил.


Но еще поразительнее была судьба советских пленных после разгрома Германии. По приказу Сталина всех, кто не умер в немецком плену, арестовывали и отправляли в Сибирь. Из немецких концлагерей – в советские.


(Продолжение следует)


Вопросы по тексту.

Кто испытывает острое чувство безнадёжности и в отчаянии сидит на ступенях?

Кто испытывает жажду жить и действует?

Показать полностью
9

На базаре. 1941.

Пост в Лигу психотерапии.


Цикл постов о жизни советских людей в Киеве в годы оккупации нацистами.


Цитаты по изданию: Кузнецов А.В. Бабий Яр. М: Захаров, 2001. 359 с.


Я делаю бизнес

Уже всем было известно, что Шурка Маца не пошел в Бабий Яр, сидит дома и никуда не выходит: мать прячет его. Сама-то она русская, да была замужем за евреем, и вот ребенок у нее – жиденок.


Когда Маца, наконец, рискнул выйти и первым делом прибежал ко мне, я даже не узнал его: тощий, как бродячий котенок, аж синий, свирепо голодный, глаза светятся, как лампочки. Видно, они там уже совсем доходили.


– Идем на базар спички продавать, идем со мной, я один боюсь, – он потряс торбочкой с коробками.


– Мама просила, чтобы ты не называл меня Мацой, моя фамилия Крысан. Александр – от греческого Александрос или Александрис. Я – Александр Крысан, и не выдавай меня, пожалуйста...


– Ладно, – сказал я, – будем называть тебя «Александрис – председатель дохлых крыс». Он жалко улыбнулся, а я кинулся к бабке:


– Дай спичек, идем на базар.


Спичек у бабки был запас коробков пятнадцать, и десяток она, поколебавшись, отдала. В конце концов, можно постоянно держать огонь, или к соседям за угольком ходить, и спичек не надо.


На улице было очень холодно. Шурка дрожал в легком пальтишке и затравленно озирался, словно находился в зоопарке с раскрытыми клетками хищников.


Базар был почти пуст. Цена на спички известная – десять рублей коробок. Мы выложили спички красивыми стопками на голом базарном прилавке и стали ждать.


Рядом баба продавала сахарин: это были пакетики, свернутые в точности как порошки в аптеке, и никто еще не знал, что это такое. А баба кричала, хвалила, что это сладкое, лучше сахара, один пакетик на четыре стакана чаю. Черт его знает, где его брали и откуда его сразу столько взялось, но всю войну и несколько лет после нее я сахара не видел, только сахарин.


У меня купили коробок спичек, я получил хрустящий червонец – и я пропал. У меня были деньги. Деньги! Настоящие деньги, на которые я уже мог купить сахарину на целых четыре стакана чаю. Шурка мерз, кис, а во мне поднялся жар, я страстно ждал, чтобы еще покупали, еще. За следующую коробку мне дали немецкую марку, и вот, наконец, мы смогли рассмотреть немецкие деньги. Деньги ходили так: одна немецкая марка – десять советских рублей. Марка была желто-коричневая, с орлами и свастиками, маленькая бумажка, вдвое меньше нашего желто-коричневого же рубля, на котором уже странно было видеть звезды, серп и молот.


До темноты мы успели продать все спички, и у нас были деньги. Мы стучали зубами от возбуждения, алчно смотрели на картошку кучками по три штуки, на муку стаканами. Мы купили по килограмму хлеба и по пакетику сахарина.


Вечером у нас дома был праздник: все пили чай с кристалликами сахарина и ели хлеб. Я просто лопался от скромной гордости. Я уже знал, что буду делать на следующий день: продавать орехи.


Шурке продавать-то было больше нечего, я пошел один. Наугад запросил по три рубля за орех (или тридцать пфеннигов) – и у меня стали брать. Редко, но брали.


Подошел наш соседский мальчик, мой давний товарищ, а потом враг, Вовка Бабарик, деловито выложил трешку, выбрал орех. Через минуту он вернулся:


– Замени. Гнилой.


– А откуда я знаю, может, у тебя в кармане гнилой был? – сказал я, потому что дрожал над каждым рублем.


– Ты посмотри, твой же орех! – тыкал он мне под нос расколотые половинки; внутри орех заплесневел.


– Можно есть! – выкручивался я, дрожащими руками защищая свою драгоценную торбочку с орехами.


– Замени, Семерик-аглоед, или три рубля верни.


– Не верну! Куплено – продано, – отчаянно сказал я, хотя в глубине души почувствовал себя подлюкой.


Он замахнулся. Я к этому был готов и нырнул под прилавок. Он за мной. Я кинулся между рядами, ныряя под прилавки, крепко держа свою торбочку, готовый бежать хоть до Подола, но три рубля не возвращать. Вовке надоело гоняться, он остановился, презрительно посмотрел на меня:


– У, Семерик тру-ту-ту, три-ведра-молока, – с ненавистью сказал он. – Гад. Мы еще встретимся.


Орехов оставалось уже мало, когда прибежал Шурка.


– Бумаги достал. Хочешь половину?


У него была корзина папиросной бумаги.


– Дядька тут один награбил, а что с ней делать, не знает, сам некурящий. Отдает по рублю десяток, а мы будем продавать штуку за рубль! Он пока в долг дал. Я подумал, что курцов много, раскупят.


Я сейчас же взял у него половину и почувствовал себя великим торговцем. Так сказать, 900 процентов дохода на каждой пачке папиросной бумаги, с ума сойти. И ужасно просто, стой себе да кричи:


«Вот папиросная бумага! По рублю!»


Это были такие книжечки по сто листиков, отрывай себе да крути цигарки из махорки. Но проклятые и невежественные куреневские курцы уже привыкли крутить из «Украинского слова», и торговля шла вяло. Один рубль, какие-то несчастные десять пфеннигов, а вот поди жe, жадничают, косятся и идут мимо. У, жмоты!


Для привлечения внимания я выстроил из книжечек целый домик, нарядными этикетками наружу. Шла женщина с малышом, он как увидел, так и разинул рот:


– Мама, купи!


Она посмотрела, поколебалась. Я стоял и молился, чтобы она купила. Малый-то думал, что и внутри книжечка такая же красивая, его ждало разочарование, но мне плевать, мне нужен рубль.


– А, деньги переводить! – сказала мать и увела малого.


Я с ненавистью смотрел ей вслед.


В первый день мы с Шуркой продали всего пачек по десять, но и на то купили по сто граммов хлеба, съели его тут же в скверике, и я опять почувствовал гордость, что зарабатываю на себя.


– Еще можно газеты продавать, сапоги чистить! – раскидывал умом Шурка, его глаза горели лихорадочным голодным блеском.


И мы занялись всем этим, пропадая на базаре с утра до вечера. Дед был прав: для меня действительно началась новая жизнь.


(Продолжение следует)


Вопросы по тексту.

Как деньги меняют Толика?

Что происходит с честностью и состраданием Толика, когда он начинает заниматься бизнесом?

Показать полностью
12

Голод. 1941.

Пост в Лигу психотерапии.


Цикл постов о жизни советских людей в Киеве в годы оккупации нацистами.


Цитаты по изданию: Кузнецов А.В. Бабий Яр. М: Захаров, 2001. 359 с.


Голод

И вот наступило странное положение. Магазины стояли разбитые, ничто нигде не продавалось, кроме как на базаре, но если бы даже и магазины открылись, то на что покупать?


До войны хлеб стоил в магазине 90 копеек килограмм. Теперь на базаре иногда продавали самодельный хлеб по 90 рублей за килограмм.


Столько денег раньше мать получала чуть ли не за целый месяц работы. А сейчас у нас денег не осталось вообще.


Дед с бабкой решили продать какие-нибудь вещи. Рылись, перебирали, что же продать, – всё старье. При советской власти покупка ботинок или пальто – это было событие, и каждая вещь донашивалась до последнего, потом чинилась, потом перелицовывалась.


Понесла бабка продавать какое-то ношенное барахло, простояла два дня подряд – куда там, никто не покупает, все только продают.


Бабка с мамой подскребли все запасы, сухие корки, подмели каждую крупинку, мудрили, рассчитывали, сколько мы должны есть в день, придумывали какие-то картофельные «деруны», гороховые лепешки. Пекли на сухих сковородках.


И началась экономия.


Слово было для меня новое, и оно мне понравилось. У себя на печи я втайне завел коробку, в которой открыл свою собственную экономию. То, что давала бабка, я не съедал до конца, особенно сухарь – я его припрятывал, предвидя то время, когда совсем уж ничего не останется, и я всех обрадую своим запасом.


Возле дома у нас рос старый развесистый орех. Каждую осень бабка собирала торбу орехов и хранила к Рождеству. Теперь эта торба стала нашим «НЗ» и надеждой.


А мы с дедом перелезли через забор и принялись перекапывать землю огородного хозяйства: там изредка попадались невыкопанные картошки. Я просто взвизгивал от восторга, когда находил картошку.


На Петропавловской площади мы прочесали сквер и собрали полмешка каштанов. Эти дикие, конские, каштаны терпкие и горькие, но, если их высушить и поджарить, – ничего, на голодные зубы даже вкусно, всё дело в привычке. Я в это время читал «Тихий Дон» Шолохова, читал и грыз каштаны, сушившиеся на печи, и у меня на всю жизнь с »Тихим Доном» связался вкус конских каштанов. И лет-то сколько прошло, и перечитывал, и фильм смотрел, и экзамены по этой книге сдавал, а вкус каштанов не выветрился!..


Утром, умываясь, мама заметила:

– Что за наваждение: весь череп чувствую.


Я пощупал свое лицо. Тонкая кожа обтягивала кости так, что можно было изучать анатомию. Щупал, щупал, жутко стало.


«Есть, есть». Целыми днями в животе сосал червяк голода. «Что бы съесть?» А ночами снились обеды, счастливые роскошные обеды, но у меня была сильная воля, и я целыми днями почти ничего не ел, кроме каштанов. Несколько раз бабка с базара приносила картофельные очистки (в Киеве их называют «лушпайками»), мыла, перетирала на деруны, они были сладковато-горькие, но это была настоящая пища.


В шкафчике лежал плоский кирпичик, на который ставились сковороды и кастрюли. Сто раз я ошибался, воображая, что это хлеб, потом выкинул этот кирпич, просто не мог больше видеть его в шкафчике.


Вдруг прошел слух, что Куреневская управа открывает столовую для голодающих детей. Мама куда-то побежала хлопотать, и вот мне выдали карточку. В первый раз мы пошли с Лялей.


Столовая помещалась в Бондарском проулке, в бывшем детсаде. Мы вошли в большое помещение, полное оборванных, худых детей от самых крохотных до тринадцатилетних. Но было жутко тихо, только звякал черпак поварихи.


Мы стали в очередь на раздачу и получили по тарелке настоящего горячего пшенного супа. Мы отнесли тарелки на стол, уселись, и, пока ели, были счастливы. Я смаковал каждую ложку, полоскал суп во рту, цедил сквозь зубы, прежде, чем проглотить, я чувствовал, как каждый глоток вливается в меня, вызывая горячую радость, хотя в том супе были только вода и пшено, ничего больше. И вокруг сидели такие тихие дети, никто не бузотерил, иные, стесняясь, лизали тарелку языком.


Мы стали каждый день бегать за этой тарелкой, как за ниспосланным чудом, и потом я всю зиму аккуратно бегал, стараясь подгадать к закрытию, потому что к концу на дне суп остается гуще, и ревниво следил, глубоко ли погружает тетка черпак.


Лялина мать была членом партии, она эвакуировалась одна, оставив дочку у сестры, старой девы, злой и замкнутой, – учительницы немецкого языка. У них была странная нерусская фамилия – Энгстрем. Да мало ли каких фамилий не бывает на свете?


Однажды после столовой мы зашли к Ляле. И вдруг я увидел на столе буханку настоящего свежего хлеба, банку с повидлом, кульки.


Я буквально остолбенел.


– Нам выдают, – сказала Ляля.


– Где?


Я готов уже был бежать и кричать: «Бабка, что же ты не знаешь, уже выдают, а мы не получаем, скорее беги!»


Ляля показала мне извещение. В нем говорилось, что фольксдойче должны в такие-то числа месяца являться в такой-то магазин, иметь при себе кульки, мешочки и банки.


– Что значит фольксдойче?


– Это значит – полунемцы, почти немцы.


– Вы разве немцы?


– Нет, мы финны. А финны – арийская нация, фольксдойче. И тетя сказала, что я пойду учиться в школу для фольксдойчей, буду переводчицей, как она.


– Вот как вы устроились, – пробормотал я, еще не совсем постигая эту сложность: была Ляля, подружка, почти сестричка, всё пополам, и вдруг она – арийская нация, а я – низший...


Раньше избранные партийцы жили, с баз всё получали, очередей не знали. Теперь то же самое – арийцы. То партийцы, то арийцы. Во мне вспыхнула яростная голодная злоба. Так это для нас магазины не работают, так это мы жрем конские каштаны, а они уже живут!


– Так-так, фольксдойче, – сказал я мрачно. – А ты еще и в столовку для голодающих ходишь, зар-раза?


И я ушел, так грохнув дверью, что самому стало совестно, но я на много лет возненавидел ее, хотя где-то в глубине души и понимал: при чем здесь Лялька?


(Продолжение следует)


Проведите параллели с рассказом о недоедании 1941 года в Ленинграде,

Страстный интерес к кулинарии и

Еда как мерило социального признания

#comment_90215708

Почему Толик возненавидел Ляльку?

Показать полностью
22

Осень 1941. Массовые расстрелы.

Пост в Лигу психотерапии.


Цикл постов о жизни советских людей в Киеве в годы оккупации нацистами.


Цитаты по изданию: Кузнецов А.В. Бабий Яр. М: Захаров, 2001. 359 с.


Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбищ). Взять с собой документы, деньги, ценные вещи, а также теплую одежду, белье и проч.


Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян.


Ниже следовал этот же текст на украинском языке, еще ниже, мелким петитом, на немецком, так что афишка получилась трехэтажная.

Осень 1941. Массовые расстрелы. Оккупация, Анатолий Кузнецов, Дистрофия, Великая Отечественная война, Психология, Длиннопост

Я перечитал ее два раза, и почему-то холодок прошел по коже. Уж очень жестоко, с какой-то холодной ненавистью написано. Да еще день был холодный, ветренный, на улице пустынно. Я не пошел в дом, а взволнованный, сам не зная почему, побрел к базару.


Во – вторых, улиц Мельниковской и Дохтуровской в Киеве нет, но есть улицы Мельникова и Дегтяревская, – приказ явно сочиняли сами немцы и с плохими переводчиками. Эти улицы действительно возле русского и еврейского кладбищ на Лукьяновке, а поблизости – товарная станция Лукьяновка. Значит, их повезут? Но куда? Неужели в Палестину, как предполагает дед?


Это значит, что и Шурка Маца поедет? Но его мать – русская, и она с отцом разошлась, и Шурка давно не знает своего отца, как и я. Значит, Шурку повезут одного? Мать останется, а он поедет? Мне стало жалко его, жалко навсегда с ним расставаться.


И вдруг – неожиданно для самого себя, прямо как-то стихийно – я подумал словами деда, даже с его интонацией и злобой: «А! Ну и что? Вот пусть и едут в свою Палестину. Хватит, разжирели! Здесь Украина, а они, видите ли, расплодились, расселись, как клопы. И Шурка Маца – тоже жид пархатый, хитрый, вредный, сколько книг у меня зажилил! Пусть уезжают, без них будет лучше, дед мой умный, дед прав».


Так размышляя, я дошел до Куреневского отделения милиции, где когда-то служил мой батя. Теперь здесь была полиция. В окне они выставили портрет Гитлера. Гитлер смотрел строго, почти зловеще, он был в разукрашенном картузе. И картуз этот был надвинут на самые глаза.


Конечно, я не мог пропустить такое невероятное зрелище, как вывоз евреев из Киева. Дождавшись рассвета, я выскочил на улицу. <...>


Придя домой, увидел деда. Он стоял на середине двора, напряженно прислушиваясь к какой-то стрельбе, поднял палец.


– А ты знаешь, – сказал он потрясенно, – ведь их не вывозят. Их стреляют.


И тут до меня дошло.

Из Бабьего Яра неслись отчетливые, размеренные выстрелы из пулемета: та-та-та, та-та…


Тихая, спокойная, размеренная стрельба, как на учениях. Наш Бабий Яр лежит между Куреневкой и Лукьяновкой, чтобы попасть на кладбища, стоит только перейти его. Их, оказывается, гнали оттуда, с Лукьяновки, в этот наш овраг.


На ночь стрельба прекратилась, но утром поднялась снова. По Куреневке говорили, что за первый день расстреляно тридцать тысяч человек, остальные сидят и ждут очереди.


Бей жида-политрука


В один прекрасный день мы с Шуркой Мацой пошли купаться. На лугу было озерцо, называвшееся Ковбанькой, что в переводе с куреневского наречия звучит как «Лягушатничек».


Уже шла война, по лугу ездили военные машины, бегали красноармейцы, стояли накрытые зелеными ветками зенитки и надувались аэростаты.


Тут показались немецкие самолеты, штук тридцать. Зенитки так и взвились в небо. От первых выстрелов мы оглохли, и с каждым выстрелом нас почему-то било мордой о землю.


Прятаться на ровном лугу было решительно некуда. Мы прижались в своей ямке друг к другу, слыша, как рядом шлепаются не то осколки, не то пули: «Шпок, шпок, шпок!»


Лежа, как на ладони, под этим голубым небом, которое резали ревущие самолеты с черными крестами, я впервые физически ощутил свою уязвимость, беспомощность жиденького людского тела, в которое, как в сгусток киселя, достаточно попасть этому самому «шпок» – и…


И бомбардировщики прошли. Ни в них зенитчики не попали, ни они ни во что не попали. В воздухе замельтешили тысячи белых листков. Ветер явно не доносил их до города, они садились прямо к нам на луг. Мы кинулись ловить. На них на всех было напечатано большими буквами:


«БЕЙ ЖИДА-ПОЛИТРУКА ПРОСИТ МОРДА КИРПИЧА»


Без запятой. А дальше маленькими буквами объяснялось, что это – пароль для сдачи в плен. При виде немецкого солдата достаточно произнести эти слова четко и внятно.


«Красноармейцы! – призывала листовка. – Красная Армия разбита. Власть жидовско-большевистских комиссаров в России кончилась. Арестовывайте командиров, комиссаров, бросайте оружие и переходите в плен. Вас ожидают хорошие условия, и все вы пойдете по домам, чтобы мирно трудиться. Отправляясь в плен, имейте при себе смену чистого белья, мыло, котелок и ложку».


Эта листовка мне понравилась, особенно про котелок и ложку. Я почувствовал, как после купанья проголодался и представил себе, какую вкусную кашу варят немцы, – и накладывают в котелки доверху всем, кто перешел в плен.

Почувствовал что-то неладное и обернулся. Шурка сидел, держа листовку, бледный, с перепуганными глазами.


Толик, – сказал он. – А ведь я же – жид…


Глава подлинных документов

ПРИКАЗ

Жителям (всем лицам) запрещено выходить на улицу от 18 до 5 часов по немецкому времени.

Нарушители этого приказа могут быть расстреляны.

Комендант г. Киева.


Из объявления

«Все мужчины в возрасте от 15 до 60 лет обязаны явиться в жилуправление своего района…


Заголовок подвальной статьи в газете

«САМЫЙ БОЛЬШОЙ ВРАГ НАРОДА – ЖИД»


Въезд лиц, не проживающих в Киеве, строго воспрещен. Кто прибыл в Киев после 20 сентября, обязан немедленно выехать из города. Кто по уважительным причинам хочет остаться в городе, должен получить на это разрешение коменданта города. Это разрешение выдается в отделе пропусков, ул. Коминтерна, № 8.


Кто без разрешения будет пребывать в городе после 15/Х-41 г., подлежит суровому наказанию.

Комендант города.


Из статьи «Задачи украинской интеллигенции»:

Наша задача – восстановить разрушенную жидо-большевиками украинскую национальную культуру.


Объявление коменданта:

В качестве репрессивных мер по случаю акта саботажа сегодня 100 жителей города Киева были расстреляны.

Это – предупреждение.

Каждый житель Киева является ответственным за каждый акт саботажа.

Киев, 22 октября 1941 г.

Комендант города.


ПРИКАЗ

Всех голубей в городе и пригородной зоне надо немедленно уничтожить.

Кто после 26 октября будет держать еще голубей, тот будет РАССТРЕЛЯН как саботажник.

Эбергард, комендант города.


Из номера в номер газета печатает, как призыв, в рамках:

Фюрер немецкого народа сказал:


«Миллионы немецких крестьян и рабочих наилучшим образом выполняют свои обязанности».

Украинцы, выполняйте и вы свою обязанность и старательно работайте!


Фюрер Адольф Гитлер сказал 3 октября 1941 г.

«Мы ставим весь континент на служение нашей борьбе против большевизма». Украинец, твое место – рядом с Германией в борьбе за лучшую Европу!


Объявление коменданта:

Случаи поджога и саботажа, распространяющиеся в городе Киеве, заставляют меня принять решительные меры.

Поэтому сегодня расстреляно 300 жителей Киева. За каждый новый случай поджога или саботажа будет расстреливаться значительно большее число жителей Киева.

Каждый житель обязан обо всяком подозрительном случае немедленно сообщать в немецкую полицию.

Я буду любой ценой и всеми способами поддерживать порядок и спокойствие в Киеве. Киев, 2 ноября 1941 г.

Эбергард, генерал – майор и комендант города.


Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как и недозволенное пользование оружием.


Объявление комиссара города:

Согласно договоренности со штадткомендантом, сообщается населению г. Киева, что штатские лица имеют право пребывать на улицах только с 5 час. до 17 час. 30 мин.

Комиссар города


Объявление коменданта:

В Киеве злонамеренно повреждены средства связи (телефон, телеграф, кабель). Потому, что вредителей далее нельзя было терпеть, В ГОРОДЕ БЫЛО РАССТРЕЛЯНО 400 МУЖЧИН, что должно явиться предостережением для населения.

Требую еще раз обо всех подозрительных случаях немедленно сообщать немецким войскам или немецкой полиции, чтобы преступники по заслуге были наказаны.

Киев 29/XI – 1941.

Эбергард, генерал – майор и комендант города.


Сто заложников, триста заложников, четыреста заложников... Это была уже война, объявленная целому городу..


Заложников брали по ночам, наугад оцепив любой квартал, именно столько, сколько указано в объявлениях. Однажды брали днем на Крещатике, прямо на тротуарах.


На Куреневке, над самым Бабьим Яром, есть большая психиатрическая больница имени Павлова. Ее корпуса раскиданы в великолепной Кирилловской роще, и там еще стоит древняя церквушка двенадцатого века, забытая и запертая, она потихоньку разрушалась, а мы, пацаны, проникали в нее, облазили до самых куполов и видели позднейшие росписи Врубеля, о которых мало кто знает.


14 октября к этой церквушке прибыл немецкий отряд во главе с врачом, с невиданными дотоле машинами-душегубками.


Больных партиями по 60-70 человек загоняли в душегубки, затем минут пятнадцать работал мотор, выхлопные газы поступали внутрь фургона, люди задыхались – и их выгружали в яму. Эта работа шла несколько дней, спокойно и методично, без спешки, с обязательными часовыми перерывами на обед.


На цыган немцы охотились, как на дичь. Они подлежали такому же немедленному уничтожению, как и евреи.


Наряду с вылавливанием остатков евреев и цыган начались аресты коммунистов, советских активистов, причем арестовывали по первому же доносу, без всякой проверки, что для народа, начиная с 1937 года, было уже знакомо, и чужеземное гестапо оказалось точнехонько таким же, как родимое НКВД. Горе, если у вас был враг или кто-то вам завидовал. Раньше он мог написать донос, что вы против советской власти, значит, враг народа – и вы исчезали. Теперь он мог написать, что вы против немецкой власти, значит враг народа – и вас ждал Бабий Яр. Даже терминология у немцев была та же: враг народа!


Комендантское время многим стоило жизни. Всю ночь слышались выстрелы то там, то там. Бабка видела на Бессарабке убитую молодую женщину – с остекленевшими глазами, она лежала поперек тротуара, все ее обходили. Говорили, что вечером она спешила домой после наступления комендантского часа, ее застрелил патруль и оставил лежать, чтобы все видели.


Довольно много людей нашли затем свою смерть в Бабьем Яре из-за голубей. Дело в том, что приказ вступил в силу на следующий же день, не все успели даже прочесть его в газете.


Сначала приказы печатались на трех языках: русском, украинском и немецком. Затем на двух: крупно по-украински и мелко по-немецки. Затем всё стало наоборот: крупно по-немецки и меленько по-украински...


На заборах висели объявления такого содержания:

всякий, кто укажет немецким властям скрывающихся евреев, партизан, важных большевистских работников, не явившихся на регистрацию коммунистов и прочих врагов народа, получит 10.000 рублей деньгами, продуктами или корову.


На моих похвальных грамотах слева был портрет Ленина, справа Сталина. Дед, который раньше никогда не интересовался книгами, теперь принялся отправлять их в печь целыми стопками. Мама сперва слабо противилась, потом махнула рукой. Уже пошли аресты за советский флаг, за валяющийся в доме портрет Сталина, за рассказанный анекдот.


Стала популярной поговорка: «Юдам капут, цыганам тоже, а вам, украинцы, позже». Бабка услышала ее на базаре, пришла, сказала, мрачно улыбаясь, деду. Дед помолчал, только моргал глазами: действительно, было похоже, что к тому идет. Потом бросился жечь книги.


На этот раз было холодно. Книгами хорошо натопили печь. Мать принесла совок, чистила поддувало, выгребала золу тупо и сосредоточенно. Я сказал:


– Ладно, когда-нибудь у нас опять будет много книг.


– Никогда, – сказала она. – Никогда не будет. Я уже не верю. Нет на свете ни доброты, ни мира, ни здравого смысла. Злобные идиоты правят миром. И книги всегда горят.

Я думаю: зачем ты у меня родился? Жить в таком мире...


Эту ее речь я запомнил на всю жизнь.


Золу вынесли и высыпали на грядки, для удобрения. Только хорошее шеститомное собрание сочинений дед пощадил. Он не знал, что делать с Пушкиным: с одной стороны поэт русский, то есть, москаль, с другой стороны – жил давно, не был против Германии и не был против большевиков. Так у нас из всех книг остался один Пушкин.


Заняв для постоя школу, немецкая военная часть несколько часов выбрасывала в окна парты, приборы, глобусы и библиотеку.


Из Куреневской районной библиотеки книги выбросили прямо на огород. Книги также валялись по улицам, растоптанные, как мусор.


На другой день я прихватил мешок и пошел к книгам. Отбирал самые сохранившиеся, у которых обложки были попрочнее. Приносил и сваливал в сарай, в дальний угол за поленницу. Я придумал и сказал деду вот что: «Дров у нас мало, а эти книги подсохнут, будем ими топить.»


Он задумался. Опять-таки, с одной стороны это были книги, но с другой стороны они не наши, и мы всегда можем показать, где их взяли – и взяли исключительно для топки. «Ладно, молодец, – сказал он. – Только Ленина и Сталина не приноси».


А на черта они мне сдались, Ленин и Сталин, мне, главное, романов побольше натаскать, да научной фантастики!


Керосин у нас кончился. Электрические лампочки безжизненно висели под потолком. Поэтому я нащепал лучинок, вставлял их в расщепленный конец палки, поджигал, и оказалось, что это не такое уж плохое дело, наши предки вон всю жизнь жили при лучине. Она себе горит, а ты читаешь, одной рукой изредка поправляешь, сбиваешь нагоревший уголек, потом зажигаешь следующую, и приятно пахнет сосновым дымком, и даже тепло идет.


Я устроился на печке, почти холодной, потому что бабка стала очень экономить дрова. Ко мне приходил кот Тит, мы грелись друг о друга, и я читал. Сколько я тогда прочел!..


Но прочитанные книжки дед аккуратно забирал на растопку, и надо отдать ему справедливость, всегда спрашивал: «Ты это уже прочитал? Ну-ну, порть себе глаза».


(Продолжение следует)


Напишите в комментариях, знаете ли вы, что такое "эмоциональное выгорание".

Вопросы по тексту.

Кто из членов семьи Толика "эмоционально выгорел" и переживает упадок духа?

Кто из членов семьи Толика выдаёт других людей на смерть за вознаграждение?

Есть ли в вашем окружении люди, лояльные идее "деньги не пахнут"?

Показать полностью 1
Отличная работа, все прочитано!