Ю (продолжение в коментах)

В середине весны рыжая Жулька, жившая в подвале первого подъезда, ощенилась пятью щенками.



— Принеси колбасы, — велела Юка. — Я у мамы сарделек выпрошу, Жульке надо хорошо питаться, она же их кормить будет.



Колбаса у нас в доме была на строгом учете: чтобы обеспечить Жульке полноценное питание, мне пришлось самому жевать пустой хлеб, зато два ломтика сэкономленной докторской я завернул в старую «Комсомольскую правду» из стопки за унитазом и вечером понес во двор.



У подвального окна велосипеды были свалены горой — Юкина «Кама», два одинаково поцарапанных и помятых, неотличимых друг от друга «Школьника» близнецов Хохолко и ярко-красная «Ласточка» Леночки Меньшиковой, слишком большая для нее, доставшаяся ей от пропавшей полгода назад сестры Наташки. Наташка была старше нас на три года, собирала переливные календарики и тайно любила актера Михаила Боярского. Однажды в октябре у них отменили физру, Наташка не стала ждать автобус, пошла домой пешком, и больше ее никто не видел.



Через месяц отец сказал Лене, чтобы она брала Наташкин велосипед — «к матери в психдиспансер после школы ездить, но не срезать через лесопосадку или по-над прудом, только по обочине дороги, слышишь, доча, в глаза мне посмотри и пообещай, хорошо, заечка моя, не пойду больше спирт пить с мужиками, сегодня последний раз, обещал уже, будут ждать в гараже…» Мы с Юкой как-то зашли Леночку звать гулять, а она стояла перед велосипедом на коленях, прямо в подъезде у батареи, и прижималась щекой к раме. Нас, застывших в дверях, она не заметила. Юка молча дернула меня за рукав, и мы ушли.



Я прислонил свой велосипед к общей куче и залез в подвальное окно.



— Все плохо, — сказала Юка, повернув ко мне серьезное лицо. — Жулька дышит все хуже. И не пьет совсем! Щенки плачут…



Близнецы Хохолко — Вася и Серега — кивали. Для освидетельствования мне были предъявлены: отколотая миска с водой, нетронутая сарделька, аккуратно сервированная на куске картона, три неподвижных комочка шерсти, уже почти холодных, с едва двигающимися от дыхания боками. Еще двое копошились в коробке, в их писке чувствовалась тревога. Жулька лежала обмякшая, с глазами, подернутыми болью и безразличием.



Я развернул свою колбасу, будто это было невесть какое волшебное лакомство, способное излечить больных и задержать умирающих. Поднес к собачьему носу. Жулька устало и грустно лизнула мне руку и снова уронила рыжую голову на лапы.



— Нос сухой и горячий, — сказал я зачем-то. Наверняка все уже пощупали. Все знали главное о собачьем здоровье: нос холодный и влажный — хорошо, наоборот — плохо.



— Щенят надо из пипетки молоком теплым кормить по будильнику, — сказала Юка. — Иначе попередохнут. Мне мама не позволит взять. Ей вставать рано…



— Наш утопит, к гадалке не ходи, — сообщили близнецы. — Он Муськиных котят в том году в майку свою завернул, ванну набрал, и того… А майку потом постирал и дальше носит.



— Я возьму, — сказала Леночка. — Я все равно просыпаюсь… к маме. Ей таблетки надо.



— А папа? — тихо спросила Юка.



— Папа, когда трезвый, встает к ней… Но это он редко.



Вася Хохолко снял куртку, они завернули щенков и ушли. Мы с Юкой долго сидели рядом с собаками. Тусклая лампочка болталась на длинном проводе. Мы говорили шепотом. Уходя, мы придвинули маленькие тела щенков прямо к морде их матери. Все трое еще дышали, но на следующий день, когда мы пришли из школы — сразу с автобуса в подвал, не заходя домой, — они были уже окоченелые, совершенно такие же, как вчера, но при этом кардинально изменившиеся — из живого в мертвое. Навсегда. Эта трансформация поразила меня в самое сердце, я несколько минут даже дышал с трудом, мне казалось — я вот-вот пойму что-то ключевое о смерти, поймаю за хвост древнюю темную тайну, уходящую корнями в самую суть мира. Но понимание, мазнув тенью по горизонту моего сознания, исчезло, оставив грусть и сосущую тоску.



Вскоре пришла Леночка, принесла щенят в плетеной корзинке — те спали, наевшиеся молока, округлившиеся боками, довольные. Лена расплакалась, не решаясь дотронуться до мертвых животных.



— Надо их похоронить, — сказал я.



— И табличку написать с именами, чтобы знать, где, и не забыть их, — сказала Юка.



— Да, это очень важно, — отозвалась Леночка, сжимая ручку корзинки. — Очень важно знать, где… И что случилось. И почему…



— Тебя родители не наругали за щенков? — я неловко попытался перевести тему.



— Что ты, — сказала Лена. — Мама так обрадовалась! Мы с ней всю ночь не спали — кормили их, смотрели, говорили про всякое. Она смеялась даже. Почти нормально было, как раньше…



Договорились собраться перед сном на быстрые собачьи похороны, все, кроме Леночки. Я родителям сказал, зачем иду, они одобрили, и папа даже дал фонарик и саперную лопатку.



— И это, сына, — сказал, и они с мамой переглянулись, — держитесь кучкой, не разбегайтесь. Вчетвером нормально.



После того, как Наташка пропала, все родители нет-нет да и начинали дергаться. Ну, кроме таких, как близнецовый отец прапорщик Хохолко — ему пофигу было.



Юка вылезла в окно, они на первом этаже жили. Свесила ноги, спрыгнула — в длинной куртке поверх фланелевой ночнушки, в резиновых сапогах. В руках у нее был кусок фанеры размером с книжку.



— Мои опять на кухне орут, — зевнула она. — Ругаются и ругаются. Давай быстрее, я одеяло свернула, будто сплю, но мало ли.



Братья Хохолко нас ждали с картонным собачьим гробом. Васька опирался на большую лопату.



— Пошли, пока не стемнело совсем, — сказали они. — Мы придумали, где. На стадионе в углу, за дорожками. И Жульку похороним, и мамке сирени надерем, она любит.



За домами военного городка в стене стадиона были чугунные решетчатые ворота, но сегодня их заперли, пришлось тащиться к главному входу. Фонари уже загорелись, хотя по-настоящему темно еще не было. Пахло пылью, молодой листвой, обещанием теплого, щедрого кубанского лета. По дороге, пыхтя «гармошкой», проехал «икарус», на задней площадке какой-то солдат целовался с какой-то девчонкой. Я мельком глянул на Юку — заметила, нет? — но она шла грустная, зевала и смотрела под ноги.



В углу стадиона было темно, свет фонарей сюда не дотягивался, опадал на подлете, осыпался пылью в сирень, окутывавшую своим тонким, грустным запахом весь стадион. Мы положили коробку и начали копать — Васек держал фонарик и насвистывал похоронный марш, Юка царапала ручкой на фанерке «Жулька и ЩИНЯТА». Через несколько минут Серега остановился, принюхиваясь. Сиренью больше не пахло, ее обволок, поглотил запах сырой земли и плесени. Серега копнул еще раз, под лопатой хрустнуло. Мы уставились в яму.



— Фонариком посвети, — сипло прошептал я.



Из неглубокой ямы смотрело на восходящую луну ужасное мертвое лицо с забитыми землей провалами глаз, обтянутое почерневшей, местами отвалившейся плотью, скалилось мелковатыми зубами под ошметками губ. Над лицом мотком гнилой мочалки лепились волосы, уходили в землю вокруг, как черные корни. Лопата вошла в руку трупа, вывернула наружу истлевшую кисть.



— Аааааа! — сказал я, чтобы хоть что-нибудь услышать, и тут же сорвался на визг. Пузырь черноты лопнул, и мы уже неслись через стадион, под фонари, забыв, что ворота заперты. Юка споткнулась — я перехватил ее локоть, не дал упасть. Она дышала сбивчиво, со всхлипами, по лицу катились слезы. Добежав до ворот, близнецы перемахнули их, как обезьяны из «Мира животных».



— Мы батю разбудим… Он соберет мужиков… Вы своим скажите… Милицию…



И они убежали в темноту. Юка лезла медленно, я подпрыгивал от нетерпения и страха, мне хотелось побыстрее оказаться дома, растолкать родителей, почувствовать, что мир по-прежнему нормальный. И тут ее нога соскользнула по решетке, она повисла животом, застонала.



— Чего, чего? — испугался я.



— Печень, — прохрипела Юка. — Болит как сука…



Прошлым летом у Юки была желтуха, она долго лежала в больнице, а потом часто бледнела и складывалась пополам от боли. Я опять испугался до одури — Юка стонала, всем весом ввинчивая угол ворот в больную печень. Я ухватился за ворота.



Опомнился я, когда створка уже открывалась, Юка со стоном перелезла на стену и сползла по ней вниз. Не знаю как, но я оторвал ржавую скобу, на которую крепился замок, голыми руками.



Юка не могла разогнуться, я потащил ее к дому, где уже слышались крики и загорались окна.



— Укол надо от столбняка колоть, — сказала она, глядя на мои ладони. Я усадил ее на лавочку у подъезда — бледную, в порванной куртке и измазанной моей кровью ночнушке, с распухшим зареванным лицом и в одном сапоге. В руке она при этом по-прежнему сжимала фанерку «Жулька и ЩИНЯТА». Я вдруг понял, что ужасно ее люблю.



— Щенята пишутся через «Е», ты вроде не дура, — выразил я свои чувства. И пошел стучать в Юкину дверь, навстречу крикам, беготне, звонкам и синим отсветам милицейских мигалок на потолке моей спальни — далекие, но различимые, они заставляли тень от люстры прыгать из угла в угол.



* * *


Мы с Юкой сидели у меня в комнате и смотрели в окно. Что бы мы ни делали, наши глаза и мысли соскакивали в сторону могилы на стадионе, как намагниченная стрелка компаса, которая, покрутившись, показывает на север. Мы даже не сразу заметили, что в комнату вошли мои мама и папа, и смотрят на нас от дверей.



— Это была Наташа Меньшикова, — сказал папа без предисловий. — К нам на летучку капитан милиции приходил… информировал. Она мертва с октября. Просто чудо, что вы наткнулись на труп. Ужасное и маловероятное чудо…



— В мире есть плохие, больные и жестокие люди, — сказала мама, зло прищурившись. — И отличить их от нормальных по виду никак нельзя. И вот один из них схватил одиноко идущую из школы девочку, изнасиловал ее — не надо меня пинать, Павлик, им уже по десять лет, они все знают, — задушил… почти сразу… и спрятал тело. Поэтому, — мама присела на корточки, чтобы глаза наши были на одном уровне, — вы должны присматривать друг за другом, всегда! Не ходить поодиночке там, где никого нет…



— А что с Леной? — спросил я. — Мы ее не видели с самого…



— Их в санаторий отправили, — сказал папа. — Комэска позавчера отвез их на станцию в Краснодар, потом в Анапу на месяц. Наташу кремируют…



— Что значит «кремируют»? — спросила Юка.



— Сожгут, — ответил я.



* * *


Мы позвали ребят постарше из второго дома, Хохолки сперли с аэродрома канистру керосина, мы пробрались на стадион — милиция уже давно закончила перерывать и прочесывать тот угол — и кремировали нестерпимо воняющую, всеми забытую коробку с мертвой Жулькой. Мы стояли и молча смотрели на огонь, а пламя горело высоко, казалось оранжевым занавесом в другую, нестерпимо горячую реальность, куда не пройти в человеческом теле.



— Наташка-а-а! — заплакала вдруг одна из девчонок, Оля. — Я-то думала, она уехала зайцем в Ленинград, ну, она же по Боярскому умирала… Мечтала… Дура!



— Говорят, он ей глаза выколол… Говорят, уши и губы отрезал… Говорят… Говорят…



— Я бы с ней вместе пошел в тот день, — буркнул коренастый Федя. — Но я в «А», она — в «Б». У нас физика была последняя… — и он уточнил, на чем вертел эту физику, и потом еще долго и мрачно матерился, не сводя глаз с догорающего огня.



Я смотрел через костер на Юку — она казалась очень маленькой и бледной — и думал про то, как тоже не смогу ходить с ней после уроков, если что-нибудь отменят. Потому что я был сильно умный и меня в школу в шесть лет отдали, чтобы ум не простаивал, а побыстрее получал ценное начальное образование.



Я долго думал, а потом пошел на кухню и сказал родителям, что хочу остаться на второй год в четвертом классе, что я уже точно все решил и хорошо обдумал и что спорить со мной без толку. Мама побледнела, а папа поперхнулся чаем и долго кашлял. Но они и правда знали, что без толку. Попричитали, постарались отговорить, потом смирились. Папа пошел в школу разговаривать с директором, а я ждал в предбаннике под недобрым взглядом бюста Ленина.



— Пойдем домой, рыцарь… печального ордена второгодников, — отдуваясь, сказал папа. Я видел, что он гордится моей смелостью и упорством.



Юкины одноклассники приняли меня неплохо. «Тили-тили-теста» было много, но мы пожимали плечами и спокойно садились за одну парту. Юка стала гораздо лучше учиться. Мне не было скучно, я много читал, и из школы мы всегда ходили вместе.



Леночкины щенки выросли, похожие на Жульку, поехали вместе с семьей на новое место службы, в дальний гарнизон на Севере. Отец ее бросил пить, очень отощал, но был почти как раньше, а мама все время за Леночку держалась — то за руку, то за плечо, то по волосам ее гладила. Урну с Наташкой они так и не захоронили, с собой увезли. Хохолки не пришли Лену провожать, но вечером плакали в подвале, мы слышали всхлипы и не полезли к ним.



* * *


«Ускорение» в стране перешло в «перестройку». В авиагородке открылся кооперативный магазин, там было вкусное масло с запахом семечек. В солдатском кинотеатре бесплатно показывали фильмы про Зиту, Гиту и других индийских товарищей, а вечером был видеосалон по рублю с носа. Ботаника в школе сменилась зоологией, а там уже и недалеко было до скандально ожидаемой «анатомии человека», где в разрезе было нарисовано ВСЕ.



Однажды апрельским вечером Юка потянулась и поцеловала меня. У нее были горячие и мягкие губы, от нее пахло жвачкой. Я ответил на поцелуй, и мир взорвался от того, как застучало мое сердце.



Как любой подросток, я многое обдумывал в жизни — кроме своей любви к Юке, она просто была. Как воздух, как солнечный свет. Комнаты моей души, где жила эта любовь, менялись, из них исчезали щенки, стрелки казаков-разбойников, мушкетерские шляпы и печеная картошка, вот-вот они должны были прорасти яркими зеркалами, ночными звездами на потолке, горячим песком на полу, мягкими, ласкающими кожу шкурами неведомых зверей у очага.



* * *


Юкин маленький брат притащил из садика ветрянку.



— Ты же не переболел! — причитала моя мама. — Мы как раз ездили на море… Это все-таки оспа, хоть и ветряная!



Ветрянка в четырнадцать лет была ужасна, как три гриппа, помноженные на понос. Я почти не ел, много пил и очень страдал, то и дело засыпая и проваливаясь в бредовые миры, из которых возвращался со смутным предчувствием горя и опасности. Мама приходила и клала мне на лоб холодное мокрое полотенце. Юка прибегала из школы, садилась рядом и читала вслух учебники, надувала пузыри из жвачки, они лопались с тихим хлопком. Юка смеялась и потихоньку целовала меня, выбирая места без прыщей. Я даже говорить почти не мог, но сквозь температуру чувствовал томление тела и болезненную сладость эрекции.



На пятый день я проснулся один в квартире — родители были на работе — и почувствовал, что выздоравливаю. В холодильнике нашлась банка компота, я жадно выпил больше литра. Сел ждать Юку. Она опаздывала. Сильно опаздывала. Пришел автобус, чавкнул дверьми издалека, я чуть успокоился. Приехала. Вот-вот.



— Эй! Хохолко! — крикнул я близнецам, высунувшись в окно. — Юка где?



— С нами не ехала, — ответил Васек, поднимая голову. Я ухватился за подоконник.



Близнецы переглянулись и бросили портфели под лавку.



— Сейчас пробежимся, проверим… Может, через пруд пошла… Она и вчера пешком бегала, и позавчера… Автобус один только ходит, второй поломался… Она торопилась к тебе… Ну куда ты прешься, ты ж больной еще. Серега, держи идиота. Блин, ну хватайся за плечо…



Не знаю, что меня заставило тогда взять из кладовки идеально наведенный, с резной ручкой папин складной охотничий нож. Если торопиться из школы, то можно срезать через частный сектор, потом через камыши. Пруд обмелел, высох — «пруд-вонючка», называл его папа, мама смеялась, Юка говорила: «Пойдем, наловим лягушек, потом выпустим». Камыши закрывали весь мир, мелькали в моих глазах — зеленое-коричневое-вода между-тропинка в сторону-пролом в стене-зеленое-коричневое.



— Вась, держи его, упадет! Слушай, мы пошуршим тут, потом вверх по улице до самой школы. Дуй домой! Найдется Юка! Снаряд два раза в одну воронку — сам знаешь…



Я не знал. Из глубины поднималась, как рвота, темная горькая тоска, предчувствие, что все плохо, что прямо сейчас все становится плохо, происходит ужасное, и никогда, никогда мир уже не будет прежним, а счастье, обещанное мне, уходит сквозь подстилку камышей в гнилую воду старого пруда.



— Юка! — кричал я, шатаясь, протаптывая новые тропинки сквозь камыши, хрустя и шурша ими, как медведь, прущий сквозь бурелом. — Юка! Дроздова!



Я остановился, задыхаясь, дрожа от отчаяния, и вдруг меня будто тронули за руку теплые пальцы, я почувствовал запах жвачки и понял, куда идти. Папа потом сказал: наверное, я что-то услышал, звук на нижнем пределе слышимости, в котором не отдал себе отчета. Тогда зачем я достал из кармана нож и выщелкнул лезвие?



* * *


Человек нависал над лежащей Юкой, как волк, пожирающий олененка. Когда я заорал, он дернулся и оглянулся — но я не увидел его лица, мне было нечем, потому что мои глаза наполнились ею — белые окровавленные ноги, школьная форма задрана, руки связаны на груди синей изолентой, ею же заклеен рот, один остекленевший карий глаз смотрит на меня, а второго нет, вместо него — взрыв красного, красная река течет по щеке вниз, в кровавое море, в нем плавают водоросли волос, бьет прибой сердца, и красный ветер носит над миром соленый запах Юкиной крови…



В руке у человека был нож, и он быстро, как бы мимоходом, ткнул Юку лезвием в грудь, прямо сквозь коричневое школьное платье, сквозь черный фартук, к которому она вчера полчаса, высунув язык от усердия, пришивала оторванную лямку. Он тут же выдернул лезвие, а Юкино тело выгнулось, глаз моргнул, из носа вырвался низкий тихий стон, страшный и окончательный.



Оцепенение исчезло, с криком я бросился за мужиком, но он уже убегал через камыши; я успел ударить его в спину, мой нож зигзагом пропорол синюю клетчатую рубашку и кожу под нею — я видел порез, выступившую кровь. Но рана была неглубокой, а мужик бежал быстрее меня. Мою болезненную слабость выжгло страхом и яростью — я был хищником, преследующим другого, чувствующим только погоню и желание догнать, свалить, уничтожить. Но он бежал быстрее. Краем уха я слышал крики Васьки и Сереги, они были где-то недалеко в зеленых зарослях. Я прыгнул вперед, замахиваясь, но мужик, не оборачиваясь, лягнул меня, я упал, и вот только что была погоня и ненависть, а вот уже и все черно.



Меня куда-то тащили, ноги волочились по камышам, шур-шур. Вокруг топали, кричали. Было горячо. Сирены вдали. Тяжелые веки. Приоткрыв их чуть-чуть, я увидел, что лежу на подстилке камыша и вдали струятся волосы Юки — убийца расплел ее косу, рыжее стелилось по бурому, я хотел протянуть руку и дотронуться, но не мог пошевелиться. Меня подняли, кто-то рядом монотонно, отчаянно матерился, кого-то вырвало, заголосила женщина. Наверное, я мог бы постараться и очнуться, но было слишком страшно. Я нырнул в глубину, где плавали серебристые рыбки с телами из слез, колыхались водоросли волос и росли белые лилии. Сквозь воду я чувствовал их сладкий запах. В мой локоть холодным якорем реальности вошла игла, и все пропало, совсем.



* * *


Я проснулся между мамой и папой — папа спал у стены под одеялом, мама лежала с краю, полностью одетая, в джинсах и футболке, и смотрела на меня. Пахло чем-то медицинским и стиральным порошком от чистого постельного белья. В комнате было темно, только на потолке дергался от лихого майского ветра свет фонаря за окном, а мамины глаза казались провалами темноты на белом лице.



— Ю… — прошептал я. — Ю?.. — дальше не мог сказать.



Мама за руку потянула меня на кухню. Я молчал и ждал. Мама молчала и не решалась. Потом выдохнула, будто нырять с вышки собралась.



— Юля умерла, — сказала она. — Когда приехала скорая, она уже не дышала. Убийцу не поймали. Милиция очень надеется на твои показания, фоторобот…



Она что-то еще говорила, много. Слова осыпались с меня хлопьями снега и не таяли, потому что мне было холодно, холодно, очень-очень холодно. Мама заметила, заставила выпить горячий чай с половиной сахарницы, принесла из кладовки байковое одеяло и укутала. Папа проснулся, пришел и сел напротив, мама облокотилась на него, как цветок на крепкое дерево.



— Мы уедем отсюда, — сказала мама. — Все закончится, и мы уедем. Папе давно предлагали перевод в другой гарнизон, оттуда за границу инструктором можно по контракту уехать. Это будет другой мир, сынок, другие звезды, другая вода. Все будет иначе…