В чём феномен поэзии Бродского

Ну что ж, видимо, пришло время и моего первого поста. Неразумно обмолвился в комментариях по поводу того, что, мол, есть соображения о природе феномена Бродского — и нате, пожалуйста, два подписчика. Если вдруг @4ydoIIec среди тех двоих нет, то призываю, вы же спрашивали.


Ниже вашему вниманию представляется статья, написанная мною уже почти три года тому назад, к двадцатилетию смерти Бродского, для университетского журнала, но он, как назло, перестал выходить. Так она и осталась неопубликованной до сегодняшнего дня, поскольку я не терял надежды на то, что журнал возродится, но, видимо, этого уже не произойдёт. Править я её сейчас не буду, стилистически писать так, как писал на первом курсе, уже не получится, поэтому придётся добавить пару ремарок к тексту (так как текст описывал сам феномен, как я его вижу, но без акцента на причинах популярности). Причин популярности, думаю, две: во-первых и главных, непохожесть Бродского ни на какого другого отечественного поэта, его крайняя "выбиваемость из ряда" (о чём, собственно, длиннопост ниже), а любая непохожесть и оригинальность привлекает сама по себе. Во-вторых (эту версию любит развивать Дмитрий Быков), Бродский - поэт одиночества, а мы живём во время тотальной атомизации, когда одиночество - одна из основных эмоций современного человека. То есть, если в двух словах, Бродский популярен потому, что он 1) уникальный поэт, 2) попавший в основную общественную эмоцию. А почему уникальный - ловите статью. Если будут какие-то вопросы, пишите в комментариях.

* * *

Двадцать лет назад, 28 января 1996 года, не стало Иосифа Бродского. Он жил в сверхскоростном двадцатом веке, летал на самолётах, разговаривал по мобильному телефону, а умер — и сразу стал живым классиком. Хочется сказать — античным.


Поэзия Бродского (как и его жизнь) крайне нетипична для русской традиции стихосложения. Поражает разрыв между масштабом его личности и тем, насколько это явление было отрефлексировано, насколько уложился в головах Наш Рыжий. Впрочем, он давно уже не Наш Рыжий, а Наше Всё, новый главный поэт эпохи — только вот признание и популярность пришли не столько в форме сотен академических работ за авторством седых (и не очень) филологов, сколько в виде сотен пабликов в социальных сетях, принтов на футболках и чехлах айфонов. Иосиф Бродский, самый непонятый наш поэт, в новом веке неожиданно и быстро опопсел, захватив умы целого поколения пятнадцатилетних девочек. И как следствие того разрыва, о котором я писал в начале абзаца, разрыв следующий — между высотой задаваемой им планки и широтой признания. Чем сложнее и утончённее произведение, тем меньшее количество людей его понимает — это правило здесь не сработало, породив едва ли не самое крупное исключение. Бродский, в своих стихах восходящий то к английской поэзии, то к Риму; наполненный деталями из жизни шестидесятых годов, оккупирован хипстерами настолько основательно, что уже стало моветоном упоминать его в качестве любимого поэта: фи, ещё один денди. Отчасти из-за этого несоответствия флагманом неожиданной популярности стали довольно слабые в сравнении с другими вещами «Стансы» (это которые «На Васильевский остров я приду умирать») и «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку...» Они проще, так как не нагружают читателя географией, античностью, метафизикой и сложными размерами. Однако такое положение вещей должно быть обидно для автора — ранние вещи были слабыми и с точки зрения самого Бродского: в письме к Эдуарду Безносову, относящемуся к периоду работы над сборником «Часть речи», он сам потребовал исключить их. [1] Феномен Бродского толком не описан, словно так и надо. Такое впечатление, что его у нас предпочитают не трогать — в Штатах о нём написано гораздо больше.


А заключается феномен Бродского вот в чём.


Отчасти он есть следствие биографии, ведь Бродский — наш единственный крупный эмигрант-поэт. Эмигрантов в ХХ веке Россия поставила миру множество, но практически все они относились к другим цехам. Было много критиков, переводчиков, публицистов, биографов и иных околотворческих специальностей (объясняется это, думаю, тем, что мера интеллигентности, в отечественном случае приводящая к оппозиционности, в среднем выше меры таланта). Были изобретатели — Сикорский, Зворыкин, Прокудин-Горский. Были танцоры — Годунов, Барышников. Были актёры — Видов, Сичкин, Крамаров. Литераторов было больше остальных, но практически все — прозаики: Солженицын, Довлатов, Некрасов, Синявский, Набоков, Бунин. Были поэты, как, например, последние два, но поэзия в их жизни не занимала главенствующую роль, да и основной её корпус относится к доэмиграционному периоду.


Дело в том, что поэзия куда более национальна по своей сути, чем все остальные сферы человеческой деятельности и искусства в частности, поскольку завязана на языке. Она становится отображением этого языка, смесью его мелодики, выраженной через форму, с национальной культурой в момент времени, выраженной через содержание. Поэтому, собственно, переводить стихи затруднительно.


Поэт — это человек, очень сильно привязанный к родной стране. Эмиграция для них, как правило, заканчивалась плохо. Уехал Галич, скажем. Но за рубежом он себя не нашёл.

Говоря, что Бродский — единственный эмигрант-поэт, нужно добавить: оставшийся в живых и продолживший писать.


С поэтом, перемещающимся в другую языковую среду, не могут не произойти определённые изменения. С писателем, кстати, могут — такова особенность формата. Прозой можно писать что угодно; ты сам выбираешь слова, синтаксис, сюжет — ты можешь покрыться налётом другой культуры, но не стать её частью, если не захочешь. Набоков вот стал американским писателем, а Бунин французским — нет.


Но от поэта эти изменения не очень зависят, потому что в поэзии, в отличие от прозы, дело не во владении языком, а в том, какие слова этот язык тебе предлагает.


Сам Бродский со мною, наверное, не согласился бы. Из его письма к Брежневу перед отъёздом из страны: «Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны. <...> Я здесь [в России] родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. <...> Переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом».


Поспорить с этим сложно.


Но не менее сложно назвать Бродского великим русским поэтом, чем в последнее время многие грешат. Проблем с первым прилагательным нет. Есть со вторым. Поэзия Бродского, какой бы прекрасной она ни была, вываливается из русского контекста. Дело не столько в словах и грамматике, сколько в духе и междустрочиях.


Захолустная бухта; каких-нибудь двадцать мачт.

Сушатся сети — родственницы простыней.

Закат; старики в кафе смотрят футбольный матч.

Синий залив пытается стать синей.

Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел.

После восьми набережная пуста.

Синева вторгается в тот предел,

За которым вспыхивает звезда.


Это читается как переводная английская поэзия. Или стихи английского поэта, знающего русский язык.


Русской души за этими стихами не стоит. Это не из мира литературного анализа, это нечто, считываемое мгновенно. Доказать это невозможно, вы можете лишь согласиться или не согласиться.

Эти стихи никогда не приходят, когда в тебе звенит боль национальная. Но они придут, когда потребуется общечеловеческое.


Феномен Бродского вот в чём: он поэт-космополит. Что в принципе нонсенс.


Подозреваю, что многих литературоведов сбивали с толку многочисленные признания в любви к России и русской культуре, твёрдая уверенность в принадлежности к ним. Но тут нет большого противоречия: отечественную культуру Бродский любил, но не имел возможности к ней относиться. Для него был открыт весь мир, кроме родины. Такое положение, вкупе с обширными путешествиями, со временем стёрли его национальную идентичность, не дав новой взамен.


Бродский — это не «русский поэт (еврейского происхождения в скобках), находящийся в конфликте с советской властью», а просто поэт. Русский поэт еврейского происхождения в конфликте бла-бла-бла — это Галич.


И дело здесь не только в эмиграции. Процесс изолирования начался ещё в России. Это, подозреваю, Бродского и спасло: он вырывал себя из контекста самостоятельно, и потому грубая и быстрая высылка не подорвала его, а лишь завершила обособление.


Ко многим окружающим его вещам Бродский относился равнодушно или презрительно. Все отмечали его холодный характер, его почти математически холодные стихи. «Я не люблю людей» — прямая цитата. Лучше всего об этом сказал Довлатов: «Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа. Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании». На знаменитом суде Бродский вёл себя спокойно, отстранённо. Такая форма пассивного несогласия с действительностью постепенно изолировала его, грубо говоря, от современного дискурса, но не на уровне осмысления, а на уровне реакции на него.


Популярность его, как и популярность Печорина, думаю, этим и объясняется, этой его холодностью, а также желанием людей проецировать на себя красивые биографии. Одинокий непонятый гений, да ещё и отчасти мизантроп, да ещё и интеллектуал. Чем не образец для подражания?


Бродскому с самого начала было трудно найти себя. Защитой от абсурдности советской системы стал не алкоголь, а философский взгляд на мир, возвышение над реальностью (за что и был судим — ничего действительно антисоветского в его стихах не было). За рубежом этот процесс логически завершился.


Наш человек, как правило, с детства привыкает, что родина убивает не хуже курения. Но всё равно любит её. В этом, если попытаться свернуть до двух строк, заключается весь трагизм литературы последнего столетия. Галич, которого я вспоминаю уже не в первый раз, такой же непечатаемый и несоветский, написал пронзительнейшую «Ошибку» и «Петербургский романс». Высоцкий, пусть и не имевший таких значительных проблем с властями, по-чёрному глушил водкой это ощущение несоответствия между тем, как есть, и тем, как хочется. Покончил с собой Шпаликов. Бродский же просто смотрел на мир с пренебрежением. Но, отстранившись от него, он закономерно поднялся сначала над национальным дискурсом, а затем — и идентичностью вообще.


«Ниоткуда с любовью». Вот именно что ниоткуда.


Не знаю, хотел ли он этого сам. Судя по настойчивому причислению себя к русской культуре — вряд ли. Это была его индивидуальная защита, в итоге его спасшая.


Но поэзия, как я писал в начале статьи, от поэта мало зависит. А национальная идентичность тесно связана с географией.


И здесь произошла другая интересная штука: вырванный из русской культуры и не нашедший себя как поэта в культуре американской, Бродский ощутил почву под ногами на другой земле, истинно подходящей для него — пилигрима-скитальца, интеллектуала, классика.


В Древнем Риме. «Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе...»

А кто-нибудь пробовал вообще переводить Бродского на латынь? По-моему, он зазвучит там более чем органично.


И здесь можно только гадать, что врождённое, а что привнесённое. Он был далеко не единственным, кто не был доволен советской системой, но только он выбрал такой христианский путь борьбы — уход в себя и возвышение над мирским. С одной стороны, этот уход доброволен. С другой — он есть реакция защиты.


Стихи Бродского полны ностальгии по давно ушедшему — в современном мире ему было очевидно тесно. В Италии, полной мраморных колоннад и античных скульптур, он и нашёл вечный приют.


Поэтому-то его стихи и не отдают ни русской, ни английской поэзией, а автопереводы с одного языка на другой показали их взаимозаменяемость. И заодно обогатили обе традиции, добавив в английскую — отечественный хаос смысла и строгость формы, а в русскую — строго говоря, наоборот: упорядоченный и уплотнённый смысл — с одной стороны — и отсутствие рифм, редкую прежде свободную форму и анжамбеман [2] в непредсказуемых местах — с другой. Да, русскую поэзию, как родную, он любил гораздо больше, но принадлежать к ней уже не мог.


Зато, как и похожий на него в этом смысле Набоков, мог её преподавать, поскольку разбирался в ней прекрасно.


Ещё одно следствие его эмигрировавшего русского языка он сам отметил в интервью Дмитрию Радышевскому: «Когда вы, например, пишете по-русски, окруженный англоговорящим миром, вы более внимательно следите за вашей речью: это выражение имеет смысл или оно просто хорошо звучит? Это уже не песенный процесс, когда открываешь рот, не раздумывая над тем, что из него вываливается. Здесь это становится процессом аналитическим, при том, что часто все равно дело начинается с естественной песни. Но потом ты ее записываешь на бумагу, начинаешь править, редактировать, заменять одно слово другим. И это уже аналитический процесс». Здесь он в точку попал: его поздние стихи действительно похожи на анализ или даже медитацию. Чего стоит только «Выступление в Сорбонне»: стихотворение, начисто лишённое рифмы, очень текучее, и на лекцию похожее действительно больше, чем на поэзию.


...естественно, что стремиться

к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда

вы больны, необязательно выздоравливать

и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают

люди после пятидесяти. Вот почему они

порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.


...Есть, впрочем, прямо противоположная версия: Бродский вовсе не космополит, а более чем национальный поэт, по воле судьбы несостоявшийся Вергилий, главный поэт империи. Пересказывать эту точку зрения нет места, можете поискать: это прекрасно сделал Егор Холмогоров [3]. Эта концепция объясняет стихотворение «На независимость Украине», полное желчи и презрения. Построенное, как и любое стихотворение Бродского, с отсылками и метафорами, оно выбивается из ряда других именно эмоциями (которых у него вообще обычно мало) — сильными, резкими, агрессивными и довольно-таки имперскими для «поэта без национальности». Поначалу даже не верили, что это его стихотворение. Она объясняет настойчивое отождествление себя с русской культурой.


Но она не объясняет всего предыдущего. Не объясняет, почему заголовок другого его стихотворения гласит: империя — страна для дураков. А письма римскому другу добавляют: если выпало в ней родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. Бродский не тянет на главного поэта империи не потому даже, что он был слишком возвышен над окружающим, сколько потому, что стихи его, как я уже говорил выше, на русские не похожи.


Отмахнуться не получается ни от того, ни от другого.


Остаётся синтез двух противоположностей.


Синтез даёт критику мира со стороны римского старца, много повидавшего. Он может выразить сопереживание Риму, хоть первому, хоть третьему, но в целом он осознаёт условность политических дрязг и войн.


Он — имперец в прошлом, причём не в ленинградских шестидесятых, а в двух тысячах лет назад.

И тема смерти, осмысленная им не столько как поэтом, сколько как философом, гораздо более важна для него, и значит — для нас, если мы хотим понять его поэзию.


На фоне этой темы любые лязганья железом меркнут, и стихи становятся холодными — имяреку, тебе, от меня, анонима.


И при этом этот же холодный человек страстно, на протяжении пары десятков лет, любил одну и ту же женщину, оставив целый цикл сильнейших стихов о любви.


Даже здесь не существует, Постум, правил.


1) Безносов. Э. Л. От составителя // Иосиф Бродский. Часть речи / С-Пб.: Издательский Дом «Азбука-классика», 2008. — С. 7.

2) Анжамбеман — это несовпадение смыслового и ритмического окончания, требующего от автора переход на следующую строку или строфу. Он присутствовал в русской поэзии и ранее, но Бродский первым додумался в массовом порядке дробить такие конструкции, как «говоря откровенно», «уже не ваш, но | и ничей», «на улице» «если оно», то есть ставить ритмический акцент на служебные части речи. С моей точки зрения, это заимствовано из английской поэзии.

3) Холмогоров Е. В Крыму Бродский нашёл свою идеальную империю. http://vz.ru/columns/2015/5/22/746574.html