Спичка, зажжённая от зажигалки | Оганес Мартиросян

— Я начал писать стихи с юности, хорошо получались, как казалось мне, видел себя признанным, мэтром, Куприным, за которым гнались редактора газет, важным и сильным, чьи строки разлетаются по умам, языкам.

Он пошёл в магазин за водкой, познакомился с продавщицей, набросал пару строк в блокнот, подарил ей лист, приложил свой номер телефона, двинулся обратно, по дороге пообщался со слесарем из дома, встал с ним на углу, накатили вдвоём, нашли лук, закусили, родились стихи, он их набросал, зачитал, получил рукопожатие, нового друга-товарища, провёл полдня в забытье, в походах от одного подъезда к другому, возлиянии, творчестве, искусстве двадцатого века, рвущемся из него.

Спичка, зажжённая от зажигалки | Оганес Мартиросян Проза, Авторский рассказ, Поэзия, Писательство, Длиннопост

— СМОГ возник сам собой, рождался, клокотал внутри меня долго, но я его выжал из разума, собрал друзей, призвал их, зачёл на улице свое первое, раннее, дождался аплодисментов, просьбы прочесть ещё, но милиция прервала занятие, раскидала нас по Москве, но мы встретились на моей квартире, погнали коньяк, зубровку, воспылали молодостями из тел, пока молчали души и умы, собираясь штурмовать бастионы искусства потом.

Долго лежал дома, приходил в себя, даже исторг из себя выпитое в туалете, но легче не стало, тяжесть вошла в него всерьёз и надолго, хотел даже накатить ещё, чтобы совершенно забыться, «Леонид, Леонид!» — пели птицы, звали его к себе, он молчал, но насвистывал им в ответ, хотел написать стихи — ничего не вышло, хотя гениальные строки родились в голове, вспыхнули звёздами и взорвались, раскидали свою телесность, в которой сразу же зародилась жизнь, прицепилась к осколкам, вошла в них, в самое сердце, закружилась вокруг белых карликов и породила себя.

«Губанов был самой квинтэссенцией русского народа, его сутью. Он неизвестен потому, что его знают все, он живет в миллионах, в подсознаниях их. И они не хотят переворачивать айсберг, иначе он зашатается, закачается и кувыркнётся опять, вернётся на прежние позиции, создав огромный всполох и волнение. Его стесняются ещё, несовершенства, стихийности, взрыва и терроризма Губанова в здравомыслии и мире спокойной и верной жизни».

Думал, что пора завязать, не пить вовсе, иначе цифру 37 он увидит с экрана, заглянув в свою комнату, но он не отчаялся, даже попытался полюбить свою смерть, глотнуть её, распознать, очертить, довести до дома, донести ей сумки, даже спросить телефон, вдруг что-то выйдет, первое соитие с кончиной может дать первые плоды, детей жизни и смерти, хоть он не первая, так как мужчина, несущий до, меньше пятидесяти процентов ее, а потому больше человек, которому никто ещё не дал верного определения.

— Приводы в КГБ, успокоение чувств, подписание бумаг, объяснение ненужности такого людям, которые — копьё с их наконечником, власти и служб, летящее в тушу капиталистического бизона, чей аналог здесь — зубр, живущий в Беловежской пуще и спровоцировавший потом крушение СССР, о чём они молчали, но понимали, чувствовали. А пока я сидел перед мужчиной в форме и соглашался, кивал, говорил: да, я отброс, не Евтушенко, не Вознесенский и не Рождественский, просто ничейный голос, раздающийся в ушах всех людей перед их пробуждением, выходом вон из сна.

Сам попытался в угарном бреду, залитым ещё беленькой, найденной в холодильнике, дать дефиницию человека, долго ломал голову, наконец вывел на бумаге, на её клочке: «Человек — это финал греко-римской борьбы, где борются жизнь и смерть, не смея трогать ноги, потому что они есть животный мир». Остался в целом доволен, добрел, ответил на звонок, поговорил с продавщицей, отправился мысленно с ней на свидание, подарил ей охапку ромашек, выпил «Нарзана» с ней, отключился, упал на кровать. Пришёл, вернулся в себя через век, хоть на самом деле через час или два, потопал на кухню, пожарил докторской колбасы, съел пару кусков, полив их перцем, горящей аджикой, обхватил голову, сказал: «Я — Губанов, и что?», уронил сознание вниз, откуда оно убежало маленькими красными муравьями, устремилось к себе.

«Поэт по определению не может быть прозаиком и драматургом, он может писать прозу и пьесы, но они должны быть его минутными увлечениями, любовницами, в отличие от того, что стихи, они, жена его во множественном числе, но с одним телом. Иначе — он монстр, султан, Джаггернаут, и ими не был Губанов, чтобы проломить башку каждому журналу и влить через воронку в него свою суть, смысл, рифму и кровь. Леонид был именно Леонидом, подобием кометы или астероида, но не планетой или звездой: он весил мало, его антоним — Толстой».

Наутро пошёл в продуктовый, побрившись, таскал тары с бутылками, пивом и лимонадом, перекуривал очень часто, вникал сознанием, острым нюхом в «Жигулёвское», отнимал его хмель, впитывал в свой желудок, а оттуда, из Москвы, поставлял во все остальные места, в том числе в ум, в Ленинград, во время обеда зашёл в рюмочную, встретил Велигоша, опрокинул по паре с ним, будто отсидел занятие у Мераба, вкусив философию разных лет, поговорил трошки о разном, о целом, о нужном, необходимом им, а именно о свежем воздухе, которого нет в запертой квартире по имени СССР, съели по рыбке, расстались, и Леонид вернулся на погрузку и разгрузку продуктов питания — по сути, водки «Пушкин», колбасы «Пастернак» и лимонада «Блок».

— Живу я уже достаточно долго, пью, дышу воздухом Мандельштама, тем, что он выдохнул из себя в виде своих стихов, курю сигареты так, будто они косячок, и они становятся им, ломаю преграды и падаю вместе с ними, в общем, не преодолеваю их, слабость накатывает, сердце бьётся, как Бродский в тюрьме, пытается выйти, уехать, постичь США, например, ну а я мечтаю и хочу поехать за ним, хотя люди сейчас делятся на естественных и искусственных, как молоко или сыр, и война идёт между ними, за будущее, за мир.

На аванс пошёл к проститутке, нашёл её, подсказали знакомые, сидел с ней, не спросив имени, на кухне, пил с ней водку маленькими глотками, шутил, читал «На поле он — Наполеон», играл с её песиком, гладил его, когда он подбегал к нему, предложил девушке сесть ему на лицо, та отказалась, смеясь, он перевёл разговор на другое, коснулся Аполлона Григорьева, провёл параллель между ними, их беспутностью и прожжённостью, стихией натур, стихов, отметил их похожую смерть, пока не наставшую у него, но уже держащую его за уд и за горло, потому из первого выплеснул свою страсть при помощи руки, пока женщина танцевала, обнажая не самые аппетитные фрагменты тела, построенного строителями, ушедшими, бросив его, не довершив до конца. Ушёл через час, шатаясь, как подъёмный кран от сильного ветра, практически падая, не находя приюта и сходя с ума от такого мира, где поэт — только поэт, плюс мир, отрезанный от него.

«Губанов пришёл в мир искусства, как Гитлер в Советский Союз: он напал, чего не ожидал никто, потому что был между ними пакт, само русское не захотело себя, стало истреблять моторизированными войсками стихов, самолётами поэм, Полиной и полыньёй, его испугались сперва, впустили, разрешили объединение, но когда начался переход на его сторону своих, задавили и задушили, подавили массой, напором, железом, Жуковыми и Сталиными, не дали дышать, нанесли огромное поражение и объяснили год его рождения — 1946-ой — продолжением, возобновлением Второй мировой войны, реваншем фашистских сил. Потому говорить о признании Губанова — требовать реабилитации нацизма».

В библиотеке у дома читал стихи. Сидели старушки, ветераны, несколько забулдыг и одна девушка. Его представили как не самого молодого уже гения, потрёпанного жизнью и бывалого, дали прочесть несколько работ, разрешили похлопать им. Сфотографировали на память, подвели к нему юношу женского пола, та пожала ему руку и сказала, что очень боится одна возвращаться домой. Он сослался на усталость и покинутость миром, оставленность своей собственной душой, подумал, увидел её уход, захлопывание двери за ней, сорвался, догнал девчонку, взял ее за руку и проводил до следующей улицы — до Нигерии и Мали.

— Мне уже очень много лет, я сама Русь, с тёмным и неясным прошлым, но раньше я бывал в Армении, потому свое былое связываю с ней. Я — бастурма, Арарат, лаваш, аджапсандал, чхртма, коньяк «Двин», шашлыки. Ещё я Туманян, Зарьян и Чаренц. Другая половина моего сознания отрублена, физиков — Дурьяна, Варужана и Сиаманто просто нет. Но надежда на всё — Севак, который и там, и там. Чёрные очи армянина — это мои стихи. Я высок и велик, но при этом и мертв. Я хожу по улицам, как лежит в мавзолее Ленин. Ко мне выстроена очередь, и я стою за прилавком, отрезаю от себя части тела как творчества и раздаю пальцы, ладони и локти людям, берущим с радостью их.

Он пошёл к Велигошу домой, принёс дымный арбуз, разрезал его и предложил поесть, сказав, что инъекции с водкой в его плоть были бы в самый раз, на что Саша усмехнулся и прочёл отрывок поэмы. Она его потрясла землетрясением и цунами, но он ничего не промолвил, почувствовав зависть к нему, съел красную дольку, выплюнул несколько косточек, выпил чаю и попросил газету, где написано было о нём. Друг удивился, отметил отсутствие таких периодических изданий с ним, включил радио и предложил им послушать музыку, в которой рассыпались и летели к ним виноград и изюм.

«Губанов — импрессионист и сюрреалист, восходящий корнями выше пика и гнёзд, его поэзия — попугаи, отличные от местных голубей и ворон, он чужеземец, не свой, само иностранное и другое, враждебное своим африканским выпадом против всеми признанной классики и советского как такового, русского даже, за что ему Россия после СССР ответила ничем не меньшим молчанием, игнором красивой девушки Губанова — армянина, грузина и азербайджанца в одном и едином лице».

Вернулся вечером домой, собрался и пошел на свидание с продавщицей, выкурил «Пальмиру», дождался знакомой и двинулся с ней в кино, смотрели «Великолепную семерку», держались за руки, сжимали их при выстрелах, вообще начинали жизнь заново, если не считать приближающейся смерти, которая войдёт в его квартиру как интерьер, часть мебели, скажем, стул или стол.

«Поэзию Губанова можно и нужно экранизировать, перенести на картины, сочинить по ней музыку — перевести, потому что перевод не только с русского на французский или польский язык, но и в другой вид искусства. Вполне могут быть банки и театры, построенные по схемам повестей и поэм. И Губанов не исключение, он просится в создание нового единоборства, которое будет идти согласно правилам его произведений, представлять собою, к примеру, схватку читателя и «Вальса на собственных костях». Таким образом он расширит понимание творчества, применение его и мир из него».

Прогуливались по аллее, пока Леониду не стало безумно скучно и он не полез целоваться с девчонкой, держащей его за руку и смотрящей душой в него, скосив очень сильно глаза. Она отшатнулась, вымолвила «не здесь», закрылась рукой, отстала, стала сокращаться и исчезать. Губанов только этого и ждал, он зашёл в книжный, взял Твардовского, в ларьке купил вино, устроился в подворотне, на лавке, налил в два стакана «Агдам», поставил один перед видоизмененным поэтом, другой взял в руку, произнес тост за любовь к нелюбви, выпил, сделал это за певца «Страны Муравии», закурил и откинулся на спинку, посмотрев вокруг, как кино.

— В дурке я лежал цельным куском бревна, под капельницей, поящей меня, чтобы я стал ивой или березой — назад. Думал самое простое, существительные, лишённые глаголов — времени, мыслил хлеб, водку, шприц, кровать, бельё, тумбочку и окно. Из меня не пытались сделать дурака, меня понимали, награждали дружбой, беседами. В столовой я садился за общий стол, был с мужиками, со всеми. Ел кашу, хлеб, варёное яйцо, колбасу, пил кисель, обжигающий рот. Не шёл на конфликты, хоть некоторые пытались спровоцировать меня. Скажем, толкали в коридоре плечом или брали сигареты без спроса. Ничего не жалел, потому ни о чём сейчас не жалею. И наркоманы курят через бутылку не наркотик, а джинна, исполняющего все их желания.

Пьяным попал в вытрезвитель, помнил только наутро, что просил милицию не трогать его блокнота, не ворошить его чувства, стихи, отдать ему их, любовь в виде строк, бумажек и ручки, прочёл по их просьбе «Учителя рисования и пения», получил выговор, штраф, вернулся домой и выпил стакан холодного чая, сунув его перед этим в холодильник на час, съел суховатую веснушку, побренчал на гитаре, возомнив себя Высоцким, и посмотрел в окно, где увидел, а не услышал шум.

«Томик стихов Губанова — целый город: в нём можно работать, гулять, знакомиться с девчонкой, даже не одной, курить, пить вино, драться, убивать, сесть в тюрьму, учиться, жарить у реки шашлыки, купаться в озере, быть раненым, старым, мёртвым, похороненным, омытым слезами, но можно в нём пойти на вокзал, сесть в поезд и поехать в сборник Рембо или Рыжего — назад или вперёд»

Долго любовался закатом, видя себя и им, хотя больше — грозою и тучами, молниями, дождём и мальчиком, купающимся под ним, выдернул заусенец, слизал появившуюся каплю крови и ощутил её солоноватый вкус. Хотел уехать на запад, где мог ожидать успех, но вдруг понял, что не хочет его. Приятнее и важнее жить здесь и быть Христом, чья голова — фонарь, светящий в темноте, а руки — провода, протянутые к другим таким же Спасителям, дарующим людям свет для того, чтобы была темнота.

«Посвящать стихи Губанову — обращать их к себе, потому что он часть каждого человека, как вода или кровь, но попробовать можно.
Спичка, зажжённая от зажигалки —
это стихи и их автор Губанов,
бьющий ногой то травинку, то гальку,
шепчущий стих православно губами;
он был поэт первоклассный, конечно,
но обожал безусловную водку,
раз голова для копья — наконечник,
брал на базаре пельмени, селёдку;
мантры творил из поэзии густо,
падал в кромешные белые снеги,
приподнимал над друзьями искусство,
Ленского он убивал, как Онегин;
верил словам до безумства, до колик,
переходил на Осетию в дурке,
две их в себе содержал, алкоголик,
в банке давил парой пальцев окурки;
их постигал, словно средство наколки,
эх, Леонид, осознай среди вышек:
нитка есть дым, сигарета — иголка:
голову шьёт ко вселенной курильщик.

Именно потому курение не приветствуется, оно — полёт Гагарина в космос, который разрешают единицам для запрета миллионам его».

И он сел за стол и напечатал на пишущей машинке: «Свобода одних — всегда несвобода других», поставил точку и ушёл в дверь, попав в точно такую же комнату и увидев себя.

Редактор Никита Барков

Спичка, зажжённая от зажигалки | Оганес Мартиросян Проза, Авторский рассказ, Поэзия, Писательство, Длиннопост

Другая современная литература: chtivo.spb.ru

Спичка, зажжённая от зажигалки | Оганес Мартиросян Проза, Авторский рассказ, Поэзия, Писательство, Длиннопост