Пайтон, математика, английский
3 поста
3 поста
Мои губы цветут твоим именем, как резедою,
мои думы над днями твоими шумят голубями.
И влекутся к тебе через камень житейской ограды
руки-лозы мои, изнывая под бременем ягод.
То, что слышишь в ночах, – не ручьи. То ручьится, струится
моя кровь молодая к тебе, навсегда-дорогому.
Может, больше не помнишь, как пахнет цветущее лето?
Я всё лето несу тебе в тёмно-каштановых косах…
Мои губы цветут твоим именем, как резедою.
Снится пальцам моим твоё тело. Идёт моё сердце,
не устанет идти к тебе годы, и годы, и годы,
разрываясь – само и другие сердца разрывая...
Рахель Корн (перевод Марины Цветаевой).
Солнце Эллады, яви ослепительный лик свой!
В шорохе гальки и сладостных звуках сиртаки,
бойне троянской и жаркой постели Калипсо
не позабыть Одиссею любимой Итаки.
Груда камней, где и места для пастбища нету.
Старый дворец, где сутулая ждёт Пенелопа.
Стоит ли рваться туда, огибая планету,
спорить со Сциллою, глаз выжигать у циклопа?
Но не свернуть кораблю от поставленной цели.
В топоте конском и мате ахейской атаки,
хрюкая хряком меж ног золотистых Цирцеи,
не позабыть Одиссею любимой Итаки.
Он возвратится туда стариком, не героем.
Дом – развалюха, жена в седине и морщинах.
Где же трофеи тобою ограбленной Трои?
Где ордена, что так ценятся нынче в мужчинах?
Но не обманут героя ни Арес, ни Эрос,
не поглотит Посейдон в атлантическом мраке.
В жарких степях и полярном сиянии Эос,
Не позабыть Одиссею любимой Итаки.
В горе и странствиях, лица упрятав в ладони,
в зное пустынь и холодном арктическом дыме,
кто бы мы были без этой легенды о доме,
горстки камней, что наивно считаем своими?
Александр Городницкий.
Наш город в снег до пояса закопан.
И если с крыш на город посмотреть,
то улицы похожи на окопы,
в которых побывать успела смерть.
Вагоны у пустых вокзалов стынут,
и паровозы мёртвые молчат, —
ведь семафоры рук своих не вскинут
на всех путях, ведущих в Ленинград.
Луна скользит по небу одиноко,
как по щеке холодная слеза.
И тёмные дома стоят без стёкол,
как люди, потерявшие глаза.
Но в то, что умер город наш, — не верьте!
Нас не согнут отчаянье и страх.
Мы знаем от людей, сражённых смертью,
что означает: «смертью смерть поправ».
Мы знаем: клятвы говорить непросто.
И если в Ленинград ворвётся враг,
мы разорвём последнюю из простынь
лишь на бинты, но не на белый флаг!
Юрий Воронов.
Прага, я не могу на твоём не споткнуться пороге:
здесь брусчатка, как реквием, скорбно звучит под ногой.
Чешский мальчик горел, а у нас проступали ожоги,
будто Ян – это я, это я, а не кто-то другой.
Мы познали тогда: нет стыда безнадёжней и горше,
чем за Родину стыд. Как ломило ночами висок...
И мерещилась тень: по камням, как по клавишам, Дворжак –
танкам наперерез, темной площади - наискосок.
На губах моих снег – голубая солёная влага,
и на русский язык откликается каждый второй.
То ль славянской душой нас простила воскресшая Прага,
То ли днесь поняла, как наивны палач и герой.
По каким бы камням кто б солдатским ботинком ни клацал,
никуда не привёз ни свободы, ни счастья танкист.
Добрый вэчэр тебе, повидавший историю Вацлав!
Полыхает букет и приветливо машет таксист...
Ольга Бешенковская.
Как фальшиво поют нашей юности громкие трубы!
И песок на зубах, а не та богоданная манна.
Может это не я — молодой, неуклюжий и глупый —
опускаюсь по склону на влажное дно котлована?
Может всё же помедлю, у самого края присяду?
Закурю не спеша и насмешливо голову вскину?
Только первым беру неудобную эту лопату
и топчу сапогами тугую и липкую глину.
Видно, робость моя да нелепая совесть повинны —
я в стотысячный раз на себя, остолопа, в досаде.
Лучше прятаться впредь за чужие широкие спины,
ведь живётся спокойней — не так ли? — и правильней сзади.
Вспоминать бы почаще про хату, которая с краю,
чтоб призывным речам не внимать, не вздыхать обалдело.
Ведь уже не впервой я поспешно плечо подставляю
под любое большое и якобы общее дело.
Эти двое лежат, будто просто устали, уснули.
А не хочешь быть третьим — пригнись и поглядывай в оба.
Осыпается грунт. Это чьи-то колючие пули
подстригают травинки у самого края окопа.
Я шинель подстелю, я у стенки привычно прилягу.
На войне береги поясницу, колени и нервы.
Но когда лейтенант громогласно поднимет в атаку,
я поспешно вскочу и увижу, что всё-таки первый...
Александр Шаргородский.
Зима, зима от марта и до марта.
Ты помнишь, как мы жили до зимы?
На площади святого Дюрренматта
горят костры по случаю чумы.
Но гражданам ничто не угрожает,
когда пожарно лает каланча.
Мой муж – палач, примерный горожанин,
а я – жена простого палача.
Снегами сонный город околпачен,
но ветер стих, и вечер недалёк.
Сосед-молочник и сосед-башмачник
захаживают к нам на огонёк.
Я промолчу, а ты меня не слушай,
когда стоим, обнявшись, у дверей.
Воронья стая облепила грушу,
за нами надзирая из ветвей.
У здешних птиц – своя игра в молчанку.
Того гляди, накаркают беду.
Палач спешит на службу спозаранку,
застёгивая куртку на ходу.
Звезда в окне – как бирка на подарке –
вот-вот слетит в рождественский носок.
Палач – он тот же лекарь: от подагры
избавит быстро выстрелом в висок.
Муж с петухами, ёжась от дремоты,
встаёт и уменьшается в плечах.
Все чаще вызывают на работу
его условным стуком по ночам.
Блестит каток у Лысой водокачки,
весь в ссадинах под коркой слюдяной.
Сосед-молочник и сосед-башмачник
отводят взгляд, здороваясь со мной.
Чини бельё, на ближнего не сетуй.
Неделю почтальон не кажет глаз,
но в ящике с воскресною газетой
белеет приглашение на казнь.
Бросая всё – и утварь, и посуду,
молочник эмигрирует во тьму,
как будто возвращается оттуда,
откуда не вернуться никому.
Погожий полдень у зимы в заначке,
парует снег на бане водяной.
Три дня тому пропал сосед-башмачник,
а завтра кто-то явится за мной.
Зима нескоро разрешится мартом
в окрестные болота и пески.
Муж смажет дыбу кукурузным маслом,
чтоб петли не завыли от тоски.
Зима одна, как Санта вездесущий,
на всех, кто сомневается, что жив.
День прибывает за луной растущей,
к времянке ночи путь запорошив.
Зарывшись в сон, густой и черно-бурый,
мы спим, не зная: зиму напролёт
Господь очеловечивает буквы
и сходство с нами слову придаёт.
Ирина Иванченко.