Успевших выскочить из подбитых машин у нас зовут палеными
Авторизуйтесь или зарегистрируйтесь для просмотра
Ночь, день и, кажется, еще ночь я спал в каком-то подвале на немецких тюфяках и перинах. Просыпаясь, видел тускло-желтый огонек немецкой керосиновой лампешки, стоявшей на замусоренном кирпичном полу. Рядом со мной спали, иногда курили и о чем-то тихо разговаривали пехотинцы: худые, небритые мужики или такие же, как и я, насупленные и губастые юнцы. Раз или два я выходил наверх по узкой кирпичной лестнице и, вдыхая ночной влажный воздух, долго стоял в темноте у стены, и часовой ругался и прогонял меня, а потом я опять спускался в подвал и снова проваливался в глубокий наркозный сон.
Но вот я уже чищу картошку. Передо мной два эмалированных ведра с прозрачной, удивительно красивой и нежной водой и с белыми, симпатичными такими катышками очищенной картошки, а слева, у ящика, на котором я сижу, стоит мешок с клубнями. Из-под ножа до земли тянется ровная и тонкая ленточка кожуры, иногда она рвется, но я умею чистить картошку, научился на Дальнем Востоке и в учебном полку, ночи напролет мы там чистили в кухонных нарядах картошку, да и дома в предвоенные годы это было моей постоянной обязанностью.
Прозрачная вода, белые катышки картошки, маленький перочинный ножичек с перламутровой ручкой — странно, непривычно, это не грязно-маслянистые снаряды, не эсэсовский кинжал, не обжигающие гильзы, это не кровь, которую надо как можно скорее остановить, чтобы не ушла вместе с нею и жизнь. Странно мне снова держать в руках такие чистые, приятные вещи, странно, что кругом так тихо, что нигде не стреляют, что молодые сосенки вокруг не растерзаны гусеницами, не придавлены днищами машин к земле, а освещены теплым солнцем и стоят тихие, степенные.
Наверное, я в ТЭПе, да и где же мне быть с этой картошкой. Но вот ТЭП приехал сюда или меня в него привезли, не знаю. Не все ли равно. Я чищу картошку, я жив, солнышко светит, руки-ноги целы... Коля! Без ноги он! И бок... выживет ли? Там, на «зисе», он был совсем белый и неподвижный. Один он остался. Без семьи, без дома, без ноги. Грише легче: вернется к отцу на пасеку. Вместе бы им...
Я бросаю последнюю картошку в наполненное ведро и слышу, что ко мне слева кто-то подходит. Скосив глаза, вижу мордастого парня, улыбающегося, должно быть, от избытка сил и здоровья. Он в белом мокром передничке, в распахнутой на груди гимнастерке и с закатанными рукавами, из которых прямо-таки выпирают огромные ручищи с рыжим, золотящимся на солнце пухом. Громко и весело он спрашивает:
— Ну как, паленый, начистил?
Наверно, он с кухни. Тоже фронтовик. Я не отвечаю и не поднимаю головы, продолжаю чистить картошку. У парня хватает ума молча взять полное ведро и молча уйти.
Успевших выскочить из подбитых машин и оставшихся целыми в нашем полку зовут палеными. Видел я одного действительно паленого: фуфайка и штаны на нем были обгорелые, сам он еще дрожал и не мог от дрожи закурить, дергал головой и все старался что-то сказать, объяснить, но вместо этого лишь икал и мычал.
Я не паленый, я счастливчик. Фуфайка и штаны у меня целые. Там, в подвале, я перематывал портянки и, сняв правый сапог, увидел, что черпачок моей ложки из тяжелого металла, которую я носил за голенищем, вдавлен в обратную сторону и в середине его крепко сидит темно-серый, искристый осколочек величиной с кнопку. Поднял штанину и кальсонину — на кости под коленом маленькая подсохшая ранка, а вокруг густой синяк. Сидевший рядом мужик-пехотинец сказал: «Ты, малец, теперь проверти дырку в этой ложке и носи ее на шее, как крестик, спасла она тебе ногу-то». Я с силой зашвырнул эту ложку с немецким осколком в дальний угол темного подвала и через минуту опять заснул.
Сегодня утром, умываясь, я провел ладонью по шее и... провел еще раз. Под правым ухом на становой жиле торчал и царапался уголком осколочек. Надавил на него — почти не больно, величиной с маленькую горошину, сидит в коже, кончик чуть высовывается, крови нет. Ну и черт с ним, пусть сидит, не в санчасть же с ним идти, засмеют.
Вот и все мои дела. Нет, я не паленый, я счастливчик. И это потому, что в тот миг мы с Венькой стояли в углу, за снарядной укладкой. И все осколки из моторного отделения прошли мимо, лишь Венькина правая рука, которой он держался за маховичок наводки, попала под осколки, да один ткнулся в мою ложку. А в шею мне осколочек ударил случайно, рикошетом от задней брони. Грише задело бок. А Коля?.. Болванка прошла через броню в тридцати сантиметрах от его правого колена. Скорее всего, струей огня ему и отсекло так ровно ногу.
Да, я счастливчик. И я об этом молчу. Уже вторые сутки. Никто ничего у меня не спрашивает, мне тоже никого не хочется спрашивать. Не о чем мне спрашивать. И не о чем говорить.
Когда мордастый парень подходит ко мне второй раз, у меня уже наполнено картошкой доверху второе ведро. Он берет его и молча уходит. Я сижу, свесив руки меж колен, и смотрю на сосенки. Ни о чем не думаю, ни о чем не вспоминаю. Я просто смотрю на спокойные, зеленые сосенки, освещенные золотистым солнцем.
Я только смотрю на них и ни о чем не думаю, ничего не вспоминаю. Проходят минуты за минутами — хорошо вот так сидеть тихо и неподвижно, смотреть на зеленые сосенки. Живой. Руки-ноги целые. Солнышко светит. Гладит ласковым теплом по щеке. Не стреляют. Не ревут, не воют машины, не рявкают рядом снаряды. Никто не кричит. И никому не надо останавливать кровь.
Если все же я останусь жить, то не надо мне никаких кругосветных путешествий по южным странам и островам, никаких серьезных и красивых занятий, о которых я мечтал в детстве, и особенно в последние годы перед войной. Я буду просто жить где-нибудь в тишине, я буду просто и тихо жить. Это же самое настоящее счастье и постоянное, ни с чем не сравнимое удовольствие! Я буду дышать, двигаться, ходить, буду чувствовать каждый день, час, каждую минуту своей жизни, ощущать с тихой радостью каждое движение, каждый вздох! Найду какую-нибудь спокойную работу, чтобы хватало только на хлеб, и после работы буду смотреть на сосенки или, может быть, на цветы, на траву, на чистое голубое небо. На живых людей. И может быть, на Нину.
Я смотрю на свои немного отмытые и побелевшие руки, шевелю все еще детскими, не огрубевшими пальцами! Сложное и такое удивительное устройство! Тонкая, нежная кожица, гибкие, чувствительные пальцы. И такие послушные. Они уже многое умеют и многое сделали — до войны десятки лодочек, корабликов, моделей самолетов, луков и стрел, пистолетов на резинке, настольную лампу и даже педальный автомобиль. На левой руке пять белых шрамчиков, на правой три. От ножика, от стамески, от ножовки. А как они ловко разобрали и собрали забарахливший затвор «Фотокора»!
В последние три месяца они двоим остановили кровь, перекидали десятки гранат и впихнули в казенник больше шестисот снарядов, которые били на прямой наводке, с сотен метров, иногда с десятков. Не откуда-то из-за реки или из-за леса. Не для испуга, а для дела. И если хоть каждый десятый из этих шестисот зацепил хоть одного фрица, то на четверых...
Опять идет мордастый парень. Я отворачиваюсь, но он молча ставит рядом со мной на ящик две тарелки и уходит. В одной тушеная капуста со шкварками и два куска жареного мяса, в другой — хлеб и немецкая пивная кружка с кофе и молоком. Ножичком я откалываю от ящика щепку, выстругиваю из нее лопаточку и ем. Ложки-то нет, погибла героической смертью.
Кто-то трясет и раскачивает меня за плечо. Раскачивает настойчиво, сильно и почему-то смеется. Да отстань ты... нет меня, ну неужели не ясно, что убитый я, ну нет, нет меня! В машину вошла болванка, и меня разбило о броню, как стакан на мелкие кусочки. Отстань! Ну сколько же можно, да и зачем трясти и раскачивать мертвеца? Что за идиот, и еще смеется...
— Димка! Димка! Да я это, я! Вот спит! Вот спящая красавица!
Венька! Так он будил меня в машине: «Подъем, спящая красавица!» Я сбрасываю с себя чью-то шинель, приподнимаюсь и вижу в рассветной серой тьме сидящего рядом на корточках Веньку. Из-под правого рукава фуфайки белеет свежая повязка, смеющаяся милая физия Веньки с ярким маленьким ртом и черными скачущими глазами чисто вымыта и прямо-таки блестит. Бог ты мой! А ведь он по-настоящему красив...
— Венька! Венька! — шепчу я и хватаю его то за здоровую руку, то за колено, то за плечо. — Зачем ты здесь? Ведь ты же ранен?! На кой черт ты опять здесь? Ведь ты же ранен! Ранен!
— А-а, да не ранен я! Резануло кожу осколком, и все. Девка какая-то в санбате риванолом плеснула, замотала, и все. И улыбнулась, чертовка. Ехидно так улыбнулась. Да чтобы они там улыбались! В бане я помылся, отоспался и сюда. На попутной. И все! А ты-то как?
— Я ничего, отсыпаюсь вот. А Коля, Гриша?
— Колю сразу на стол. Потом я узнал, что как будто все у него в порядке, только много осколков из бока вынули. Дальше повезли в госпиталь. И Гришу в госпиталь. Может, вместе они попадут. Вместе бы им.
Венька замолкает и смотрит мимо меня. Глаза у него перестали прыгать и замирают в неподвижности. Старики так смотрят, такими неподвижными глазами. Видел я таких стариков и не раз перед войной. Но через секунду Венька снова вспыхивает и говорит:
— А ты, говорят, здесь героизм проявил?
— Какой героизм? Чего ты порешь?
— Горящую нашу машину с риском для жизни загасил.
— Да не горела она, а дымила. Вы уехали, а офицер какой-то мне сказал, что лучше бы ее землей закидать. А то еще рванет. Ну, я подполз и закидал. А вот курево из машины забыл взять. Второй день стреляю. У тебя есть?
И мы курим с Венькой какую-то ядовитую махорку в этой полутемной комнатушке в немецком доме. На полу, на тюфяках и перинах спят вповалку мальчишки-самоходчики в замасленных ватных штанах и в распахнутых гимнастерках с медалями. За низкими окошками в рассветной серой мгле то появляется, то исчезает черная фигура часового, а мы курим, что-то шепчем или молчим, с улыбками взглядывая друг на друга. Нам радостно и приятно, что мы снова вместе, что мы живы, что Коля и Гриша тоже живы и находятся далеко отсюда, в надежном месте, и что последствия того удара не так уж серьезны, стоило фрицу-наводчику взять на четверть деления вправо — и болванка взорвала бы бензобак. И все было бы иначе.
Потом мы с Венькой затихаем и долго лежим молча, глядя в низкий потолок с двумя поперечинами и с крючком для люстры. И вдруг Венька спрашивает:
— Димка, а ты кем хотел быть до войны?
— Писателем.
— Ух ты! А как это?
— А так. Во втором классе, может, помнишь, задавали на дом придумать предложение со словами на одну букву. Придумывали: «Мама моет мылом Машу». А я придумал: «Миноносиц мчитця и мечит мины». Четыре слова — три ошибки, но зато учительница Катерина Антоновна сказала: «Ишь ты, писатель!»
Вот с этого и пошло. Покуролесил я в школьных сочинениях! А как-то нас всей школой повели на постановку «Без вины виноватых». Так в следующие же дни я сочинил пьесу про то, как отец искал свою дочь и нашел ее по сережкам в ушах. Целую тетрадку исписал. И никому не показал. Ты первый узнал об этой пьесе. Должно быть, я тогда уже понимал, что это дело серьезное. Многое я понимал, Венька. Да что толку-то! Не это понадобилось.
Венька находит мою руку под шинелью и сжимает ее. Проходят минуты, и он шепчет:
— А я неплохо играл шубертовские сонаты. Ты, может, слышал о профессоре Игумнове? Он хвалил меня и обещал взять в свой класс. И бронь обещал. Как он сказал про бронь, я взбесился и ляпнул, что все это потом, когда кончится война. И все! Это Игумнову-то!
— Кончится. Уже скоро.
— Но я-то уже не тот! Вот ведь что, Димка! Ведь они уже убили меня! — Он приподнимается на локте и шепчет мне в лицо горячо, с болью: — Что я теперь?! Меткий стрелок! Ты же видел, как от них разлетаются клочья! А в панораме это увеличено. И я всегда боялся, хотя и знал, что я за броней, но все равно боялся, что мне в рожу ошметок так и ляпнет.
А быть музыкантом — это же особое, удивительное состояние. И нет у меня его. Нет! А было, было! Я же чувствовал того же Шуберта! А сейчас? Что я чувствую сейчас?! На кой это мне? Твари... сами не живут по-человечески и нам опять не дают!
Венька откидывается на спину и затихает. Дышит он шумно и часто. Мы молчим. Я нахожу под шинелью его холодную и дрожащую руку.
Утром в комнату приходит комбат. Он садится на немецкий пуфик и долго смотрит на нас, мы на него. Шинели и шапки на нем нет, на груди блестят «Александр Невский» и «Отечественная война». Комбат чисто выбрит и аккуратно на пробор причесан. Седоват он, но не ровно, полосками. Лицо все такое же темное, усталое. И доброе.
Он первый отводит от нас глаза и тихо говорит:
— Ничего, ребятки. Уже недолго осталось. — Смотрит на меня и тихо продолжает: — Ты, сержант, пойдешь... поешь на кухне и сразу же иди на корпус. Он где-то здесь за домами вчера тарахтел. Так-то оно, может, и лучше будет. А ты, старшой — это Веньке, — ты побудь в резерве. Отдыхай пока. И рука заживет. Может, и не понадобишься больше.
Константин Колесов, «Самоходка номер 120»