В отношении сами знаете кого.
Приведу цитату из прозы Михаила Алексеева "Мой Сталинград".
Оставлю комментарии автора, понимаю, что вырвал из контекста, но суть от этого не меняется.
Под конец солдаты как будто окаменели. Их приковал к земле Михаил Царев. Он читал впервые услышанное мною стихотворение Константина Симонова «Убей его!». Позднее, уже после войны, поэт смягчил его, но мы-то слышали таким, каким оно было написано. Продиктованное жестоким временем, оно иным и быть не могло.
Михаил Царев, тогда еще совсем молодой, красивый, начал [245] тихо, но голос его, то снижаясь, то возвышаясь до звона натянутой до предела струны, был слышен всем:
Если дорог тебе твой дом,
Где ты русским выкормлен был,
Под бревенчатым потолком,
Где ты в люльке, качаясь, плыл...
Глаза артиста то сужались, то, накатываясь на нас, расширялись и становились белыми от накала, били прямо в душу, заставляя сжиматься сердце.
Если дороги в доме том
Тебе стены, печь и углы,
Дедом, прадедом и отцом
В нем исхоженные полы...
Я ни разу не перечитывал это стихотворение и привожу его по памяти таким, каким услышал там, в сталинградской балке, поздней осенью 1942 года. Может, кому-то покажется это невероятным, но слово поэта будто тавром выжглось на сердце. И я часто читаю его про себя, когда вспоминается то далекое, ушедшее в Лету грозное время. Итак, Царев читал, а камера приближала его раскаленные глаза к самым нашим глазам:
Если мил тебе бедный сад,
С майским цветом,
С жужжанием пчел,
И под липой сто лет назад
Дедом вкопанный в землю стол...
И снизив голос до щемящей тоски и жалости, Царев впивался в нас, истязал, терзал, спрашивал, умолял:
Если мать тебе дорога,
Тебя выкормившая грудь,
Где давно уже нет молока,
Только можно щекой прильнуть.
И уже вот это, способное перевернуть душу:
Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что поцеловать ты не смел —
Так ее любил,
Чтобы немцы ее втроем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее живьем
Обнаженную на полу,
Чтоб досталось трем этим псам
В муках, в ненависти, в крови
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви...
Затем уж голос чтеца зазвучал особенно нервно, повелительно и вместе с тем почти умоляюще, как голос самой Матери-Родины:
Так убей же немца, чтоб он,
А не ты на земле лежал,
Не в твоем дому чтобы стон,
А в его по мертвом стоял.
Так хотел он — его вина.
Пусть исплачется не твоя,
А его родившая мать,
Не твоя, а его жена
Понапрасну пусть будет ждать.
И наконец, как бы задыхаясь от ярости, гнева и волнения, артист вбивал гвозди раскаленных слов все глубже и глубже в нас, внимающих ему. И становилось совсем уж невыносимо, когда мы слышали:
Если немца убил твой брат,
Если немца убил сосед, —
Это брат и сосед твой мстят,
А тебе оправданья нет.
За чужой спиной не сидят,
Из чужой винтовки не мстят.
Так убей же немца ты сам,
Так убей же его скорей.
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
Свет на экране погас. Смолкло тарахтение аппарата на треноге. Наступила тишина, от которой звенело в ушах. Не вдруг солдаты поднялись со своих мест в той балке, так и оставшейся безымянной, хотя те, немногие, коим суждено будет выжить, до конца своих дней не забудут про нее, как не забыл я. Посидев какое-то время в томительно-тягостной тишине, бойцы поднялись наконец и медленно растеклись по вилюжистым траншеям и ходам сообщения, растеклись покамест [247] еще живой, пульсирующей в них кровью по капиллярам переднего края — каждый к своей огневой точке, где с рассветом опять начнется бой и с ним, может быть, последний отсчет твоей, солдат, жизни, коль скоро:
За чужой спиной не сидят,
Из чужой винтовки не мстят.