Позавчера командир полка подорвался на мине вместе с Колькой, даже кусочка не нашли
Поддерживая меня за руку и потихоньку спуская в окно, Иван Исаев посоветовал ему:
— Полежишь еще, да если будешь умным, не то увидишь. Это в будущем. А сейчас ты, дядя, ничего не видел. Понял? И окно у вас не открывается. И никогда не открывалось. Все поняли? — спросил он у лежащих. — Я сейчас выпрыгну, а вы закройте хорошенько. И ни гугу…
Иван выпрыгнул на прошлогоднюю клумбу и прикрыл створки.
Петьку Деева нести на носилках было сравнительно легко — это не на плащ-палатке и тем более не на простыни. С машиной «скорой помощи» у Нины дело не выгорело. Решили нести до части. К утру дойдем — и хорошо. Петьку время от времени рвало. Тогда делали привал. Он успокаивался, и мы шли дальше.
На неосвещенных городских улицах люди с любопытством останавливались и с сочувствием смотрели на нашу процессию. На меня же — чтоб не щеголял по городу и в присутствии Нины в кальсонах (в войну в армии трусов не было даже летом, маек тоже) — надели пестрые шаровары от маскхалата, а на плечи плащ-палатку Рассказова. Ботинок или сапог не нашлось, и я топал в госпитальных тапочках на босу ногу.
Нина проводила нас чуть ли не до окраины города. Шла она не с Грибко, а около меня — на это я обратит внимание сразу. Иногда она дотрагивалась рукой до моего локтя и тихо спрашивала:
— Как ты себя чувствуешь?
— Ничего. Хорошо.
И опять шли молча. И вдруг я начал потихоньку рассказывать о том, как меня вызвали на комиссию и потом все по порядку. Нина слушала очень внимательно. Мы даже приотстали от всех.
— Эй, вы-ы! — донесся голос Грибко. — Чего отстали?
Нина почертила носком землю передо мной.
— Хороший он парень, ваш Грибко. Сегодня он мне целый час тебя нахваливал и объяснял, что ты не сердитый и не гордый, а просто стеснительный, поэтому-то сидишь и молчишь.
— Ну, чего вы? — Грибко вырос из темного переулка, как из-под земли.
— А тебе чего? — не совсем ласково огрызнулся я. Мне теперь так захотелось говорить и говорить с Ниной, а тут он вынырнул не вовремя. — Ну, чего?
— Мне ничего. Тебя первый же патруль заберет в такой хламиде. — Он захохотал. — И бегать не можешь. Не убежишь…
Нина вздохнула:
— Ладно, мальчики. Я пойду домой. Провожать меня не надо. Я по самому короткому пути — прямиком и через двадцать минут буду дома. — Крикнула остальным: — Ребята! До свидания! Приходите еще!
За городом нас подобрал какой-то грузовик. Всю дорогу носилки с Деевым ребята держали в кузове на руках, чтобы его не трясло. Шофер завез прямо в наш санбат. Петьку приняли, уложили в отдельную комнату — раненых в санбате нет, больных тоже, поэтому помещения пустовали, а персонал бездельничал. Врач, маленькая литовочка, капитан медицинской службы Зимонайте, которой ребята рассказали все, как своей, прежде всего отругала нас тоже по-свойски — Петьку ни в коем случае нельзя было трогать. Его лечение это покой и покой.
— Ох и остолопы же вы, — качала она головой. — Человека рвет, а они его тащат. Вот скажу я вашему капитану Сидорову…
Мы. заулыбались — весь полк знал, что наш ПНШ-два крутит любовь с начальницей медсанбата. А улыбку это вызывает всякий раз потому, что наш капитан как раз в два раза выше докторши ростом…
Хотела она меня положить, но я отбился — хватит с меня одного госпиталя. Тогда она потребовала, чтобы я завтра пришел к ней на прием. Но я пришел на прием к старшине к нашему — в кальсонах, в нижней рубашке и в тапочках на босу ногу.
— И где это тебя носило, что в таком виде явился? — спросил он не слишком приветливо.
Я молча задрал рубаху, показал туго забинтованную грудь.
— Ну и что? — А сам все-таки внимательно глянул на бинты. — Ты чего мне пузо голое показываешь?
— Я тебе не пузо показываю.
— А чего ты мне показываешь? Ранения свои? Сам получше на них посмотри, чтоб в другой раз соображал.
— Чего соображал? — не понял я… — И ты мог попасть в такую аварию.
— Нет. не мог, Я бы ни за что не сел с этим шалопутом Неверовским. Понял? Вот и закройся со своими ранами.
— При чем тут закройся? Не буду же я в кальсонах ходить. Ты думаешь что-нибудь или нет?
— А ты думал, когда из госпиталя удирал, или не думал? Где я тебе возьму всю обмундировку, и куда я спишу ту, твою, — ты об этом подумал?
— Вот уж это не моя забота.
— Ну и не моя. Ходи без штанов.
Меня уже начинало злить: ведь даст, все равно даст — не буду же я, на самом деле, ходить в кальсонах, — а вот куражится, «воспитывает». Воспитывал бы уж молодых. Мы с Грибко по примеру Ивана Исаева на правах старожилов взвода разговариваем со старшиной на «ты» и вообще, как говорят, не шибко его празднуем.
— Ладно, — вздохнул я демонстративно. — Без штанов — значит, без штанов. Сейчас вот возьму и пойду по селу в кальсонах — пусть все посмотрят, какой у нас старшина.
— Сразу и заберут на губу за нарушение формы.
— Пусть заберут.
— Ты как тот, который говорил: вырву себе глаз, пусть у моей тещи кривой зять будет. Так, да?
— Ты не теща. А я не твой зять. Ну, я пошел.
— Куда? — насторожился старшина.
— Туда, — махнул я рукой. — По улице.
— А-а. Ну давай, иди.
— Ну и пойду. Только не забудь ужин мне на гауптвахту принеси… теща…
— Ладно, принесу. А ежели забуду — уж не обессудь.
— А ты постарайся не забыть.
Я поднялся, делая вид, что намереваюсь уходить. Старшина вздохнул.
— Ну и оболтусы же. В жизни таких еще не видел. Когда только вы у меня ума наберетесь?
— У тебя?
— Ты считаешь, что у тебя его много, да? Что ты тогда не сообразил такой пустяк: прежде чем сбегать, дождался бы нового обмундирования — в госпиталях-то ведь новое выдают, — и тогда уж в новеньком во всем и драпанул бы.
— Я-то бы драпанул в любое время, а Петька как? Ты из-за двух тряпок человека готов бросить в беде.
— В какой беде? Там что его — пытали? На дыбу тягали, да?.. Пролежал бы твой Петька — чай, обязательно сбегать ему надо было?
— А если бы его в другую часть отправили?
— На носилках?
— Когда поправился бы.
— Вот тогда бы он и сбежал.
— Получив предварительно новое обмундирование, да?
— Вот именно.
Наконец я сделал решительное лицо.
— Ты даешь штаны или не даешь?
Старшина помедлил еще для приличия. Поднялся и пошел в кладовку. Знаю, что сейчас выберет самое-самое изношенное и принесет мне. И только после того, как я верну раза три-четыре это бэу (то есть бывшее в употреблении) обмундирование, он тогда принесет приличное, годное для носки, но все равно не новое. Поэтому, когда старшина хлопнул дверью в кладовой, я, не оборачиваясь и не глядя на то, что он несет, сердито спросил:
— Что ты мне несешь? Хуже не мог найти?
В ответ раздался хохот. Старшина, оказывается, вынес мне новое обмундирование.
— На этот раз я ошибся, — признался я.
— Ты б не ошибся, если б у меня были запасы старого обмундирования. Перед погрузкой на Котлубани все сдал на склад. А то бы ни за что не дал новое. Ну ладно, носи. А на ноги сапоги возьмешь или ботинки? На лето советую ботинки.
— Если маскхалат дашь пестрый…
* * *
Мы простояли под Тулой до июля сорок третьего. В город я так больше не попал. Письма от Нины приходили часто. Теперь ей писали, кроме меня, еще несколько ребят. Поэтому иногда ее письма читали всем взводом и отвечали ей тоже коллективно — все двадцать два человека.
В Тулу я вернулся в конце июля. И опять в госпиталь. Такое совпадение: два раза был в Туле и оба раза в госпитале. Тулу так и не видел. На этот раз, уже на Курской дуге, меня ранило в спину осколком и контузило — тяжелый снаряд разорвался почти рядом со мной. Как вынесли с передовой, как везли дальше — не знаю. Очнулся в Калуге на операционном столе, как в закупоренной банке — ни звука вокруг. Я не сразу и понял, что контужен. Хочу спросить врачей, где я и что со мной, а сказать ничего не могу. Лежу на животе лицом в угол. Болит спина. Боль тупая и глубокая. Не успел еще сообразить что к чему, хирург, делавший операцию, подсовывает мне под нос записку: «Счастье твое, молодой человек, если бы осколок прошел на сантиметр ниже, остался бы ты без ног». И положил на записку ржавый квадратный осколок. После узнал я, что железяка эта отломила у меня отросток двенадцатого позвонка и застряла над правой почкой. Пройди он чуть ниже поперек спины, перебил бы позвоночник. И вся жизнь моя пошла бы наперекосяк. Собственно, она бы не пошла. Она была бы лежачей.
А пока — голова. Никогда у меня не было такой ужасной головы. Когда теперь приходится слышать, что у кого-то голова тяжелая, как свинцом налитая, я начинаю думать, что эти люди не представляют себе, что значит свинцовая голова. Только при контузии — при общей контузии — человек чувствует, как его мозг превращается в тяжелую литую массу. Когда после войны, работая в газете, я впервые увидел матричный стереотип — отлитую из металла газетную страницу со всеми точечками и штришочками на ней, — я подумал почему-то сразу: вот такими кажутся собственные мозги при контузии.
Едва прикатили меня из операционной, в палате появился Грибко. У него было прострелено левое плечо. В Калугу привезли его, видимо, следом за мной. Он мне написал на бумажке: «Командир полка подорвался на мине вместе с Колькой». Потом выдернул у меня из-под носа записку, дописал: «Позавчера. Кусочка не нашли».
Он долго сидел, опустив голову. Потом махнул рукой и ушел. Но тут же вернулся снова: явно не находил себе места. Ему хотелось вылить свою душу кому-нибудь. А кому? Я — самый близкий человек. Но со мной не поговоришь. Я лежал, уткнувшись носом в подушку, и под многоголосый звон в голове тупо соображал. Командир полка был последним, кого я видел в своей части. Он посылал меня с тремя автоматчиками на левый фланг. Оттуда меня, наверное, и принесли те автоматчики — Петьки Деева друзья (а может, их самих побило, может, я один остался в живых и вынес меня кто-нибудь другой, из батальона).
К вечеру меня погрузили в санитарную машину и повезли из Калуги. Много машин шло спереди и сзади. Много раненых везли. Наверное, во время боев на Курской дуге калужские госпитали были перевалочными, здесь делали самые срочные операции и отправляли раненых дальше в тыл. Утром очнулся я от забытья в Туле, в том самом госпитале, из которого сбегал с Петькой Деевым.
В палату сразу же пришел Грибко — видимо, мы ехали в одной санитарной автоколонне. Он тут же написал на бумаге: «Нике записку послал, чтобы пришла».
Мне очень не хотелось встречаться с ней — чурбан чурбаном лежу который уже день на брюхе. Что я ей скажу? Что она мне скажет? Поэтому нацарапал ему: «Зачем?» Грибко посмотрел на меня пристально, — дескать, не чокнулся ли?
Нина прибежала часа через два. Перепуганная, бросилась на колени перед моей кроватью (ко мне в лицо-то можно только снизу заглядывать), что-то заговорила. Чего она? Во мне стала закипать злость — неужели она не видит, что я глухой? Чего она мне бормочет? Я отвернулся. Внутри у меня что-то начало трястись. Дело в том, что общая контузия — это не только глухота, не только немота, это еще и страшное нервное потрясение. Ощущение — кроме всех прочих — еще и такое, будто у тебя развинтились все винтики и все крепления и твоя нервная система перестала быть системой, а превратилась в разрегулированное, хаотическое скопление неуправляемых человеческих органов, обтянутых кожей и прикрытых поверх больничным халатом.
Позже, в Ессентуках, где меня лечили в госпитале для контуженых, бывало нередко такое: принесут обед для такого, как я, и не дай бог он просто-напросто поторопится, не подует в ложку и обожжется — от одного этого может произойти все что угодно. Чашка с горячим борщом может полететь в сестричку, может в одно мгновение быть опрокинутым стол. Словом, у человека никакие тормоза не держат. Собственно, их уже нет, этих тормозов, они сгорели, и от этого пожара остался только один звон в голове.
В Ессентуках я наблюдал и такую сцену: один из наших пошел было к базарчику, тут же, за оградой, купить самосаду. А у ворот стоял милиционер (почему милиционер, а не солдат — не знаю. Может, он случайно тут оказался). Милиционер, видимо, говорит нашему контуженому, что, дескать, нельзя вашему брату выходить за ворота (это я по жестам догадался). А тот хотел объяснить, что он только купит табачку и вернется назад. А сказать-то не может — запнулся на какой-то букве и ни туды, что называется, и ни сюды. Вижу, шея у него начала багроветь, надуваться. И чем дальше и сильнее он дуется, стараясь произнести слово, тем неодолимее оно для него становится. А от такого беспомощного положения закипает в нем злость. И человек, начавший самое мирное объяснение, вдруг, неожиданно даже для самого себя, взорвался и наотмашь ударил бедного милиционера в лицо, тот кубарем покатился по земле, а этот закричал, затрясся, стал рвать на себе рубаху, и дальше все пошло своим, обычным в таких госпиталях порядком.
Вот примерно в таком разрегулированном состоянии и я лежал перед Ниной. Что-то она говорила. Зачем говорила? Чтобы еще раз напомнить мне, что я не слышу, что я глухой, да? Что я не могу ей ничего сказать, да? Для этого она мне говорит что-то? Я натянул на голову одеяло. Я никого не хотел видеть, ни с кем не хотел иметь никакого дела. Чего ко мне пристают? А когда я накрывался одеялом с головой, я немного успокаивался, как-то сосредоточивался. Наверное, это происходило оттого, что исчезало ощущение глухоты. Мне было хорошо под одеялом: звон в голове, кажется, стихал, во всяком случае становился глуше, я мог думать сколько хотел и о чем хотел. Старался не думать только о Нине. А вообще-то у меня было ощущение, что я живу под стеклянным колпаком. Собственно, даже не живу, а в каком-то полусне пребываю на этом свете.
Нина приходила еще несколько раз. Но я тут же закрывал голову одеялом. А потом меня неожиданно увезли в Ессентуки. Оттуда я ей не писал. И вообще я ей больше не писал. Сначала было просто не до этого. А потом, когда начал поправляться, видимо, стыдно стало за свое поведение. Может, из ребят кто переписывался с ней и потом. Я-то, собственно говоря, только начал переписку, а потом уж писал весь взвод, все двадцать два. Писали не только ей, писали ее подругам. Иногда я думаю об этом. Может, кто-нибудь из ребят и дописался до чего-нибудь, может, после войны и вернулся в Тулу. Очень даже может такое быть. Вот было бы здорово, если бы к кому-нибудь из них попала моя книга и кто-то из них взял бы да и объявился — фамилии-то у меня ведь подлинные сохранены, ничего я не придумал. Это было бы самой большой радостью для меня.
Георгий Васильевич Егоров, «Книга о разведчиках», 1973