- Ты спрашиваешь, видел ли я героев? Ох и как много! Я расскажу тебе только о троих. Они погибли на моих глазах. И любил я их больше, чем всех других, и помню их всегда...
С чего же бы это мне начать? Давай с самого простого. Ночью, часа этак в три, в квартире раздается звонок. Когда ночью звонят к вам, никто не беспокоится: ясно, пришли звать Якова Ефимовича к больному, так? Но когда в Петербурге звонят ночью в квартиру, где хозяйка сдает комнату студенту (а студент этот - я), это тревожно! Хозяйка квартиры спрашивает через запертую дверь: "Кто там?" - и чей-то голос отвечает: "Телеграмма"... А это уже совсем плохо! Это значит: пришли с обыском.
Хозяйка отпирает, и ко мне вваливаются околоточный, городовые, дворники. Топот в комнате, как на свадьбе! Нижние жильцы сердито стучат ко мне в пол: "Спать не даете!"
А свадьба в моей комнате пышная, жаль, плясать некому! Правда, не "с генералом" свадьба, а только с жандармским офицером, но все-таки веселье - пыль столбом! По всему полу раскиданы мои вещи и книги, постель перерыта, тюфяк вспорот, обои со стен содраны, приподняты половицы... Старались, не гуляли!
Старания полиции оказываются не напрасными: у меня найдена революционная литература. "Следуйте за нами!" И вот я уже заперт в петербургской тюрьме, которая называется "Кресты"...
Тут давай, Сашенька, пропустим несколько страниц. Тюрьма как тюрьма, об этом я тебе расскажу в другой раз. Сижу я в ней довольно долго, пока в один непрелестный день выходит решение моей судьбы: сослать Розанова Павла Григорьевича на пять лет в Среднеколымск, Якутской области.
Что такое Среднеколымск? Об этом мы, ссылаемые туда, знали гораздо меньше, чем, например, о каком-нибудь Рио-де-Жанейро. Да что - мы! Не знало об этом даже правительство. Мать одного из ссылаемых добилась в Петербурге приема у какого-то высокого начальника и спросила у него, что такое Среднеколымск. Начальник этот ответил ей с любезной улыбкой:
- "О Среднеколымске нам, сударыня, известно только одно: что там людям
жить невозможно. - И добавил уже без улыбки: - Поэтому-то мы и ссылаем туда
революционеров".
И вот мы, группа из нескольких десятков ссыльных, идем из Петербурга в Якутск. Идем по этапу, то есть почти исключительно пешком. Путь не близкий, десять - пятнадцать тысяч верст... Мы идем и смотрим не на небо, не на то, мимо чего лежит наш путь, а под ноги себе. Под ногами у нас зимой - снег, летом - пыль и песок, осенью и весной мы месим ногами такую грязь, такую раскисшую глину, что порою наше пешее следование на время прерывается - в ожидании, пока дороги подмерзнут или, наоборот, высохнут. Рядом с нами едут телеги - "фуры" - с нашими вещами. Заболевшим или вконец измученным ссыльным
иногда разрешается присесть на такую фуру. Так идем мы не дни, а месяцы, много месяцев, почти год...
Дошагаем до какого-нибудь города - нас размещают в местной тюрьме. Грязь, вонь, холод, клопы, а все-таки хоть крыша над головой, хоть отдых ноющим от ходьбы ногам... Отдохнем в этом райском уголке - нас гонят дальше, шагаем снова до следующего города, до следующей тюрьмы.
На фурах ехали рядом с нами не только вещи, на них следовали за мужьями в ссылку жены с детьми, невесты... Вот когда я понял, какое чудо, какая радость - дети! Наверное, никто так не радуется детям, как ссыльный революционер, шагающий по этапу! Ты только вообрази: снег, мороз, грязь, дождь, размытая глина, по которой разъезжаются, ноги, загаженные тюремные нары с клопами, хамство и ругань конвойных, а весной по обочинам дороги из-под тающего снега возникают человеческие трупы беглых и бродяг, и называются эти трупы страшным именем "подснежники"... Ну как тут не лепиться сердцем к едущим на фурах детям, как не смотреть в их ясные глаза, как не отогреваться милой чистотой этих глаз! Возьму, бывало, на руки которого-нибудь из ребятенков,- мать не хочет давать: "Вам и без него тяжело шагать!"
Запахну его в свою шубу, прижму к себе тепло-тепло... Иду и думаю: "Когда мы победим - а мы победим! - когда мы будем строить новый мир - а мы его построим! - тогда самое драгоценное богатство наше будут дети и им - самая щедрая наша забота..."
Павел Григорьевич ненадолго замолкает. Он - не с нами, он далеко в прошлом, он несет по снежной дороге ребенка и думает о будущем.
- Тебе хочется услышать про героев? Потерпи, скоро будут и герои. А пока - о друзьях, о тех, кого я полюбил больше всех.
Первый из них - Зотов. Коля Зотов... Вот был парень! Студент, как и я, веселый, шутник, придумщик! Пригонят нас, бывало, в какой-нибудь город, запрут в нетопленой, насквозь выстуженной тюрьме, - нет, мол, дров, и баста! Но не пройдет и получаса, как Коля Зотов, подбив товарищей, с песнями лихо разбирает деревянные тюремные нары, топит печь, - тепло, весело. За таким парнем хоть на луну пойдешь, не оглянешься! С Колей Зотовым следовала в ссылку его невеста Женя, такая же революционерка, такая же сосланная, как
он. Все мы полюбили ее, как родную.
Вторым другом был Альберт Львович Гаусман. Взглянешь в его глаза, ласковые, теплые, заботливые, - и на душе как-то светлее. Альберт Львович Гаусман был среди нас одним из самых образованных. Каждую свободную минуту, иногда в самой неожиданной, неподходящей обстановке - на этапе, в пересыльной тюрьме, - Гаусман доставал книгу и говорил фразу, которую ему в детстве говаривал каждый день его учитель: "Открой книгу на том месте, где ты вчера заложил закладку, и читай дальше"! Мы, молодые, получили от Альберта Львовича очень много. "Читать, хлопцы, читать! - говорил он нам, - Революционер должен быть самым образованным человеком!"
За Гаусманом следовали в ссылку жена с дочуркой Наденькой.
И третьего друга-товарища запомнил я на всю жизнь: Льва Матвеевича Когана-Бернштейна. С виду совсем молодой, с чуть сонными глазами, с детским складом слегка оттопыренных добрых губ. Но выскажи неправильную мысль - и Коган-Бернштейн налетит на тебя, как коршун, перья полетят! А через минуту снова весело смеется над шутками Коли Зотова, играет со своим сынишкой Митюшкой. И не поверишь, что у этого молодого человека за плечами уже более пяти лет тюрьмы, что его уже ссылали в Сибирь, сдавали в солдаты за
революционную работу! Так вот и шли мы по дорогам и трактам - от Петербурга до Якутска - почти целый год!
- И все время пешком? - с ужасом спрашивает мама.
- Да, почти все время... Ну конечно, через реки - через Волгу, Обь, Енисей - пешком не пройдешь, тут нас перевозили на особых баржах. Иногда удавалось делать небольшие перегоны и по железной дороге. Но короткие. И не часто.
Ну вот, прибыли мы наконец в Якутск. Разрешили нам поселиться на вольных квартирах. Ожили - обрадовались чистоте, человеческому жилью, возможности дать отдых истерзанным ногам...
- Но ведь вы могли убежать! - удивляется папа.
Павел Григорьевич покачал головой:
- Нет, не могли... Оттуда убежать можно только на верную смерть в непроходимых лесах, болотах... Оттуда поистине "хоть три года скачи - ни до какого государства не доскачешь", не добежишь, не доползешь!
Надеялись мы, что нам разрешат пожить в Якутске хоть месяц, два. Ведь нам предстояло шагать еще дальше - больше двух тысяч верст, то есть не меньше двух с половиной месяцев! Надо было также закупить в Якутске полушубки, пимы, белье. Этот последний отрезок пути - от Якутска до Среднеколымска - пролегал по местам почти ненаселенным. Надо было взять с собою из Якутска на каждого из нас по два с половиной пуда хлеба, сколько-то мяса, масла, кирпичного чаю, сахару и по столько же на каждого из наших
конвойных: кормить их в пути любезно предоставляли нам.
Однако нам не разрешили ни задержаться в Якутске, ни сделать те покупки, без которых нас ожидала в пути верная смерть! Через несколько дней объявили, что нас отправляют дальше.
Что было делать? Мы решили подать якутскому губернатору Осташкину заявление: так, мол, и так, - если отправка наша не будет отсрочена, то мы (в особенности женщины и дети) не доедем до места назначения: погибнем в пути от голода и холода.
"Зря мы подаем это прошение, товарищи!..- говорил Коля Зотов.- Зря кланяемся губернатору!.. Я мальчишкой в Крыму тем баловался, что поймаю, бывало, змею и вырву у нее ядовитые зубы! Так вот верьте мне: царский губернатор - это такая змея, у которой зубов все равно не вырвешь!"
Против подачи прошения губернатору возражали и Гаусман и Коган-Бернштейн, хотя за обоими следовали жены и дети. Они тоже считали, что никаких результатов, кроме унижения, это обращение к губернатору не даст.
Однако бумагу мы все-таки подали - уж очень было жаль женщин и детей!
Правы оказались наши товарищи - зря подали мы прошение: губернатору не было жалко ни женщин, ни детей... Он приказал передать нам, ссыльным, что ответ мы получим от него на следующий день. Пусть, мол, все ссыльные соберутся у кого-нибудь одного, туда и будет послан ответ.
Тревожно было на душе у всех нас... Но того, что случилось на следующий день, никто даже и предвидеть не мог!
Мы собрались на квартире у одного из ссыльных. Нам приказали выйти всем во двор перед домом и ждать ответа там. И тут пришел ответ! Вооруженный отряд под командой двух офицеров налетел на нас и стал в нас, безоружных, стрелять. Шестеро ссыльных были убиты на месте, многие были ранены. Нет, неверно я сказал - не все мы были безоружны: кое у кого оказалось оружие, они отстреливались яростно, но, к сожалению, неудачно...
Всех оставшихся в живых погнали в тюрьму, раненых - в тюремную больницу. Среди них был Коган-Бернштейн, которому прострелили ногу. В ту же ночь в тюремной больнице скончалась одна из ссыльных женщин, получившая тяжелую штыковую рану в живот.
Из Петербурга прислали приказ: судить нас за "бунт" со всей строгостью - военным судом.
А в чем был "бунт"? Мы просили отсрочить наш отъезд! Суд был - одна комедия... Людей судили на основании лживых показаний полупьяных тюремщиков. Почти все мы получили удлинение срока ссылки. А трех человек приговорили к смертной казни через повешение: Гаусмана, Когана-Бернштейна и... Колю Зотова.
Павел Григорьевич, помолчав, продолжает с болью:
- Ночью под окнами наших тюремных камер начали строить виселицу. Маленькой дочке Гаусмана, Наденьке, нездоровилось, она капризничала и плакала: "Мама! Скажи, чтобы перестали стучать..."
А Митюшка, сынок Когана-Бернштейна, спал, как наигравшийся котенок, и ничего не слышал...
Утром я зашел в камеру Гаусмана. Он посмотрел на меня своими удивительно добрыми глазами, улыбнулся и сказал: "Ну, вспомним в последний раз завет старого учителя моего детства... "Вынь закладку из книги там, где ты заложил ее вчера, - и закрой книгу. Навсегда"... А вы, молодые, помните: учиться и учиться!"
Мы крепко обнялись. Молча. Без слов.
В ночь на восьмое августа их повесили. Мы стояли у окон наших камер и смотрели на них - в последний раз. И каждый из них поклонился нашим окнам в последний раз. Когана-Бернштейна несли к виселице на кровати: прострелянная нога еще не зажила, и он не мог ходить. Кровать поставили под виселицей, и Когана-Бернштейна приподняли, чтобы продеть его голову в петлю.
- И вы смотрели на это? - спрашивает мама шепотом.
- Да. Смотрели. Чтобы запомнить. Чтобы никогда не забывать...
- Как страшно, господи!.. - Это вырывается у мамы, как вздох.
- Так страшно, что даже тюремщики наши не остались безучастными к этой зверской расправе! - говорит Павел Григорьевич. - Смотритель тюрьмы Николаев, здоровенный мужчина, вошел после казни в одну из наших камер, вошел как-то боком, он шатался, как пьяный, и рухнул на пол. Мы думали: что такое с ним? Это был обморок...
Ну, теперь осталось досказать последнее... Я прочитаю вам (правда, на память, - уж вы простите, если будут какие-нибудь мелкие неточности) отрывки из тех писем, которые эти люди написали перед казнью... Я помню их наизусть.
Лев Матвеевич Коган-Бернштейн написал нам, своим товарищам: "Простимся заочно, дорогие друзья и товарищи, и пусть наше последнее прощание будет озарено надеждой на лучшее будущее нашей бедной, бедной, горячо любимой родины... Оставьте мертвых мертвецам, - кто знает, может быть, вы доживете до той счастливой минуты, когда освобожденная родина вместе с вами отпразднует великий праздник свободы!.. Тогда, друзья, помяните добрым словом и нас... Что до меня, то я умру на том месте, на котором в наше время пристойно умирать честному человеку. Я умру с чистой совестью и с сознанием, что до конца оставался верен своему долгу и своим убеждениям... А может ли быть лучшая, более счастливая смерть?"
Павел Григорьевич молчит, но мы все смотрим на него, все ждем, не расскажет ли он еще чего-нибудь. И он в самом деле продолжает:
- Это были железные, несокрушимые люди. Они умерли, не дрогнув, как настоящие революционеры... А как нежно писали своим родным! Коля Зотов оставил письмо отцу: "Папа, дорогой мой папа, обними меня, прости меня, в чем я был неправ, поцелуй меня! Ты самый дорогой, мой папа! Не у многих есть такие отцы-друзья, такие папы!.. Поклонись от меня могилке мамы!"
Невесте своей, Жене, Коля Зотов письма не оставил: все слова любви и ласки, какие перед смертью можно сказать любимой девушке, товарищу, революционерке, он сказал ей устно в последние часы, которые им разрешили провести вместе.
А Коган-Бернштейн написал письмо своему маленькому сыну, где называл его: "Дорогой мой, родной, голубенький сынишка Митюшка"... Ну вот... Все!
Помолчав, Павел Григорьевич добавляет:
- Всем нам, оставшимся в живых, разрешили купить теплую одежду и продукты... Все-таки разрешили...
Я подхожу к нему, беру его за руку. Смотрю на него, словно в первый раз вижу!
- Павел Григорьевич... - бормочу я. - Ох, Павел Григорьевич...
Папа всматривается в меня:
- Пуговка! Ты не плачешь?
- Нет. Не плачу.
Сейчас, вспоминая свое детство, я не могу вспомнить, чтобы после этого случая папа хоть раз сказал мне: "Ненавижу плакс!" Рассказ Павла Григорьевича, словно горячее дыхание костра, навсегда опалил мое сердце и высушил дешевые слезы ребячьих обид, пустяковых огорчений...