russiandino

russiandino

Выпускаем малую прозу современников и переосмысляем классику. Как стать автором литжурнала: https://chtivo.spb.ru/authors.html Все проекты арт-конгрегации Русский Динозавр: linku.su/russiandino
На Пикабу
Дата рождения: 31 декабря
2472 рейтинг 90 подписчиков 5 подписок 558 постов 23 в горячем
Награды:
5 лет на Пикабу
6

Принцесса | Вячеслав Немиров

В парке дождём смыло мост. Я этот мост хорошо знал, он был перекинут через небольшую речку Серебрянку в парке. Её так легко было перепутать с ручьём. Там всегда водилось много плавунцов. А пару месяцев назад прошёл злющий ливень, и мост смыло. Как узнал об этом, понял: никак не могу его вспомнить. Не могу даже примерно сказать, какого цвета он был и был ли вообще выкрашен, не могу припомнить, был ли он из дерева или из металла, или соткан из моих снов добрыми феями, у которых крылья похожи на батистовые носовые платочки.

Сперва я очень расстраивался из-за того, что мост я забыл. Потом крепко обиделся, не знаю, на что конкретно. Наверное, на всё сразу. На свою память, на то, что дожди иногда смывают мосты (именно вот на это «иногда» — если бы всегда смывали или никогда, то ещё ничего, привыкнуть можно, а нерегулярность явления ужасает своей несправедливостью), на дедушку, который так часто водил меня в детстве в этот парк, что мост примелькался, начисто потеряв вещественный образ, превратившись в безликую функцию. Вместе с обидой пришло озлобление на всё вокруг. Послал нахуй соседа по общежитию, за что получил, а затем и сам дал ему по морде, расстался с женщиной (давно пора было), одну ночь проспал в зале ожидания Савёловского вокзала и очень неискренне извинился перед соседом. Последнее — самое гадкое. Он был добрым, простил меня и даже накормил пельменями, их он всегда варил очень вкусно: с лаврушкой и другой всячиной.

Вот посылаешь человека нахуй, бьёшь его, потом извиняешься с фигой в кармане, а тебя ещё и пельменями кормят, думал я ночью. Ворочался, терпеть себя не мог, телу хотелось бросить такую грязненькую душонку, в нём прописавшуюся, но душонка вцепилась намертво. Чуть не заплакал.

Утро было развесёлым, ветер игрался, как школьник, в кронах деревьев, старики просыпались с утренней эрекцией к немалому удивлению своих старух, а на северной окраине города, как позже поговаривали, в небо от радости улетел кот, умудрившийся где-то украсть полпалки колбасы. Словом, жить хотелось в то утро. Мне в голову пришла мысль, что можно попробовать самому наладить мост через Серебрянку, новый и добротный. За утренним чаем я поделился этой идеей с соседом. Он уже и забыл о том, как совсем недавно лупил меня по щекам своими вологодскими кулачищами (насчёт вологодских я немножко привираю, он не прямо из Вологды, а из Тотьмы, но это рядом; представляете, там река полгода течёт в одну сторону, а полгода — в другую), и задорно отозвался:

— Дело хорошее, только ничего у тебя не получится.
— Это почему?
— Да потому что ты рохля, ты тяжелее кисточки ничего в руке не держал. Ты же, можно сказать, дитя большого города, для вас гвоздь и доска — краснокнижные звери. А дюбель для тебя, наверное, — сводный брат Дюрера, — тут он крякнул от остроумности своего каламбура.

На самом деле он был прав. Куда мне мосты наводить? Зато я могу мост нарисовать. Вот поеду и хотя бы простенько так, карандашиком, набросаю мост, любой, какой захочу. И будет у меня рисунок, а он намного надёжнее памяти, подумал я.

Получалось вполне прилично. У меня всегда неплохо рисуется, я только поэтому и поступил в художественное училище. Я не художник ни в жизни, ни в искусстве (если вообще это можно/нужно разделять). Я просто хорошо рисую карандашом и чуть похуже красками.

Речка на бумаге казалась даже живее, чем в реальности, а мост был — загляденье, я для красоты представил его как сказочную версию Золотых Ворот в США.

— Простите, а вы архитектор?

Это был примерно пятнадцатый по популярности вопрос из тех, что мне задавали случайные свидетели моего ремесла, поэтому я не обернулся на мягонький, как свежий белый хлебушек, от которого хотелось отщипнуть поскорее чуточку, голос.

— Не-е, просто рисовальщик, скромный токарь карандаша и сапожник масла, — видно, не только мой сосед в это утро отличался остроумием, я даже себя похвалил за так изящно и неожиданно обронённые слова. Как если бы уронил при всех из кармана 5000 рублей и не поднял бы не из-за того, что я весь из себя богатый, а просто по доброте — кому-нибудь, мол, пригодятся. Вот как хорошо я чувствовал себя в это утро!
— Правда, здорово получается. Намного лучше того моста, который тут был.

Я круто обернулся.

— А вы его помните? А каким он был? — пока спрашивал, осознал, насколько неприлично вот так набрасываться с вопросами, и извинительно добавил: — Я просто совсем его не помню…
— Ой, знаете, он такой обычный был, почти деревенский, как вот… вы были в Царицыне? Вот там похожие мостики, они деревянные такие, а перила у них железные. Но у этого моста перила были почему-то только с одной стороны. Отломали, наверное. И ещё там такая дырка была посередине, доска треснула, мне всегда было очень страшно ходить по нему, думала: нога застрянет, и буду тут часа три сидеть, никому не нужная.

Вот так она начала. А я сидел, одетый в растянутые треники и дырявую футболку «Секс Пистолз», и слушал её красоту. Я, знаете, так считаю: красоту мы воспринимаем ушами. Есть какая-то ультразвуковая частота (доступная и глухим от рождения, в медицинском плане), на которой красивые люди и вещи восхитительно поют, а все вокруг слушают и отзываются едва различимым даже на этой ультразвуковой частоте плачем. Для меня красота — очень грустная штука. Какой бы она ни была здоровой и источающей энергию жизни, красота всегда поёт о скорой своей смерти, о том, что вот ещё немного, и она зачахнет, отцветёт. В этом её особенная ценность. Если вам печально думать, как что-то умрёт, то это что-то истинно красиво.

Она стала для меня даже больше, чем «что-то». Она была что-то с чем-то! Наверняка, в то щемяще-чистое утро мне благоволили тайные течения удачи, и она не убежала по срочным делам, когда я, наспех скомкав свой рисунок, предложил немножко погулять вместе. Она даже вроде не слишком сильно стеснялась моего откровенно квазимодьего наряда.

Я угадал: она была меня старше. На девять лет. Я узнавал у неё только какие-то общие моменты: местная/не местная — местная, кем работает — репетитором по литовскому языку (представьте себе!), и всё такое прочее. Она же спрашивала обо мне больше: долго ли я учился рисовать — я вообще не учился, взял в детстве карандаш, и давай малевать всё подряд, так кто-то берёт фотоаппарат и начинает фотографировать мамупапубабушкудедушкуфонарьсобакумашинусоседейкрыльцоещёсобакудвухкошекдачугрибы, и всё это вне правил композиции и без других умностей; нравится ли мне учиться — мне нравилось именно то, что я ничему не учился; как я планирую зарабатывать — я не планировал, а зарабатывал: порисовывал что-нибудь на заказ, иногда папа мне какую-то нетрудную работу подыскивал, он у меня в детском издательстве большой человек, так что множество детей и их экзальтированных мам лили слёзы умиления над моими собачками и ёжиками.

Я отвечал прозаично, а улыбался поэтично (то есть по-дурацки), но её это даже очаровывало. На один взмах крыла бабочки мне стало очень за неё грустно. Настолько, видимо, жизнь её была похожа на постный кисель однообразных дат и дел, что такое заурядное существо с необычной профессией, как я, вызывало в этой взрослой, на минуточку, женщине восторг маленькой принцессы, перед которой показывают фортеля потрёпанные жизнью мудрецы, собранные со всего королевства.

— Скажите, а вы не принцесса? — с едва скрываемой тоской, делавшей мою собеседницу ещё красивее, спросил я.
— Конечно, принцесса, — ответила она.

Потом мы шли к метро и видели, как с ветки на ветку перелетала странная птичка, маленькая, но очень неповоротливая. Нам с принцессой было в разные стороны: ей — на юг, а мне — на север. Но договорились ещё погулять, как-нибудь. Она записала мой номер.

На восьмой этаж общежития я влетел на невесомых крыльях предчувствия. Предчувствия любви. Сосед в это время заканчивал эскиз, получалось у него больно мудрёно: какая-то церковь подводная, крестный ход — нравилась ему вся эта символика. То, что я зашёл не через дверь, а через окно, его вообще не смутило. Он рассказывал, что его дед в дом заходил всегда только через трубу, а выходил через подвал. Когда я начал судорожно запихивать вещи в дорожные сумки, сосед ухмыльнулся: мол, опять на вокзал?

— Да на какой вокзал! Ты не понимаешь?! Мне в Африку надо! — я был не в себе.
— В ту Африку, которая «Чёрный континент»? И зачем? Там художникам работу давать будут? — к вечеру острить он стал лениво, больше был поглощён тем, что выводил закомары подводной церкви.
— Художника там скорее съедят, чем ему работу дадут. Не за этим! Тут такая женщина, ты себе не представляешь! Она, я не знаю, она… Принцесса! Правда, я тебе говорю, самая настоящая принцесса, которая вот так запросто гуляет по парку по утрам. Представляешь, эта женщина, она литовский преподаёт! Кто я вообще рядом с ней.
— А с чего ты решил, что ты рядом с ней? Раз вопрос. И к чему тут Африка? Два вопрос.
— Она мой номер записала, поэтому мне надо торопиться в Африку. Понимаешь, она такая… А я кто? Я кто? Рисую чёрт-те что и сижу здесь на кровати целыми днями, твой храп слушаю. А она литовский преподаёт! Её, представляешь, в университете литовскому научили! Я не знаю… я сегодня рядом с ней шёл — выгляжу как люмпен, говорю как маргинал. Мне нужно срочно в Африку, я должен убить слона или пожить в каком-нибудь племени, хотя бы стать освободителем небольшого угнетённого народа и войти в кабинет министров новой республики, пускай на пару денёчков, так даже интереснее, если на пару денёчков, ещё для охоты на гиппопотама-людоеда время останется! Потому что только так я себя рядом с принцессой ничтожеством чувствовать не буду. Она как Ахматова! Лучше, чем Ахматова. А я ни секунды не Гумилёв, мне нужно срочно «огумилёвиться», понимаешь?
— Ну вот, да, теперь, кажется, понимаю, — сосед дорисовал закомары и начал убирать эскиз, — только одно говорю сразу, так сказать, в качестве константы: денег я тебе на Африку не дам.

Как я его ни упрашивал в тот вечер, денег он мне не дал ни копейки. И слава богу, что не дал ни копейки, потому что если бы дал, к примеру, три копейки (а он мог!), было бы ещё унизительнее. А на следующий вечер она позвонила, и смысла в поездке в Африку уже не было. Пришлось ограничиться тем, что на встречу я оделся приличнее, чем в прошлый раз.

Отмечу, что я много раз её рисовал. Но в этом не будет никакой драмы или сюжета про тонко чувствующего художника. Когда я рисовал её, это была просто очень трудозатратная фотография, даже чуть похуже фотографии, — по портретной части я плаваю до сих пор. Но рисунки приводили её в восторг, фокусы впечатляли. Иногда я даже не верил, что она взрослая. Мы гуляли с ней по городу по-подростковому долго, она краснела больше моего, когда мы случайно соприкасались ногами под столиком в кафе. И это при том, что я от природы бледный (у меня дедушка — ирландский коммунист, переехавший в Советский Союз; как вы понимаете, при разговоре о бледности кожи ключевое слово — «ирландский»), а она — смуглая.

Мы катались на велосипедах, взятых напрокат, ходили в зоопарк и на выставки, в кино; я познакомил её с соседом по общежитию, они друг другу понравились; она шутя учила меня литовскому, а я специально коверкал слова, стараясь всё свести к матерщине. Она знала наизусть стихотворения очень многих литовских поэтов, читала и сразу переводила — у всех них были такие имена, какие, мне думалось, бывают только в третьесортных фэнтези-романах, в голове не укладывалось, что может жить на свете человек по имени Лудакримас Просоцирпимас (или что-то вроде того), да ещё и хорошие стихи писать на полном серьёзе. Один из тех её поэтов мне особенно запомнился верлибром, который я не могу точно процитировать, потому что на русский его никто официально не переводил. Было там примерно так:

Зеркало перед ребёнком
В нём
Кричит безутешная мать
Оплакивает случившееся
Боится невозможного
И нет для неё существа прекраснее
Как нет для лужи
Отражения чище
Чем одинокий лебедь
Скрывающийся в небесных складках
Испуганный дальним выстрелом

Я к поэзии всегда был так же глух, как к живописи, умел только транслировать слышанное и виденное, поэтому наверняка в моём пересказе это стихотворение кажется жалким и относится к оригиналу весьма опосредованно. Но тогда, когда она прочитала его и перевела, душа моя тихонечко вылезла через ухо, на цыпочках вышла за дверь, горько-горько там заплакала и очень нескоро вернулась.

Месяца играли в эстафету, передав друг другу палочку уже несколько раз, а мы так и не узнали имён друг друга. Она была «Ваше высочество», а я был «Вы». Однажды «Ваше высочество» и «Вы» поцеловались. Я не помню, где это было, — значит, на том самом мосту. У неё была новая стрижка, коротенькая-коротенькая, ещё чуть-чуть короче, и я бы не удивился, если бы её начали дразнить мальчишки.

Видно было, что очень ей была дорога новая длина волос, такая непривычная причёска, и если бы кто захотел мою принцессу ограбить, то она отдала бы всё, лишь бы не забрали эту стрижку.

Ветер или кто-то на него похожий выбил один локон из их стройного ряда, я потянулся поправить и ощутил, что таю — по спине пробежала электрическая змейка, а ладони, так кстати оказавшиеся на её талии, стали восковыми (я испугался, что и её талия стала восковой, и мы, расплавившись, прилипнем друг к другу — я, можно сказать, любил её, но к такому был не готов). Вот так и стояли мы над речкой Серебрянкой, в которой водилось много плавунцов.

Спустя пару десятков механически рисуемых, одинаковых, как незнакомые лица, портретов случился день, когда мы лежали у неё дома. Вечер показывал язык нам в окно, а мы, как всех учили ещё в детском саду, не обращали на дурака внимания. Нам, полутора, было хорошо. Почему полутора? Потому что я чувствовал: одной её половине нравилось лежать со мной, а другая её половина будто проглотила пудовую гирю. И вот её вторая половина, отделившись от первой, заходила по комнате.

— Знаешь, скоро я уеду.
— Далеко? — спросил я, аккуратно целуя в шею ту, первую, половину, что всё ещё лежала рядом.
— Далеко. В другой город. И город этот в Литве.
— Ого, даже так, а почему? — я особенно не испугался. Пускай эта нудная половина уезжает хоть в Румынию, мне было всё равно.
— Потому что, — вторая половина резко подошла, забрала первую половину, и они уже вдвоём стали ходить по комнате.
— Так, слушай, почему? Я ничего не понимаю, — это была чистая правда.
— Дурачок, ну подумай сам, — внезапно отозвалась до того момента бессловесная половина. — Думаешь, я просто так принцесса? Вот скажи, как люди становятся принцессами?
— Как-как… — я ощущал скальпельный холод подвоха. — От королей рождаются.
— А ещё?
— Не знаю…
— Женятся на принцах, — это половины сказали хором.
— Нихуя себе… — только и вырвалось у меня.

С тех пор я не разговаривал почти ни с кем год и даже планировал уходить в монастырь, но передумал.

Однажды на какой-то из выставок, куда не ходит никто, кроме самих художников, я познакомился с девчонкой, которая выглядела на пятнадцать, будучи на деле тридцатилетней. Оказалось, что она знала мою принцессу со школы, были они не очень близкими, но давними приятельницами. От этой девчонки я и услышал, что моя принцесса никакая не принцесса, а Кондратьева Анастасия. Услышал, что всю школу она только и мечтала быть переводчицей, ездить по разным странам, а при распределении в вузе ей достался чертовски сложный и никому не нужный литовский язык — она любила его так, как разбойник любит крест, на котором его должны распять. Услышал, что с парнем она впервые поцеловалась в 23 года. Он и стал её принцем. Услышал, что в те мои бессонные (это была счастливая бессонница!) восемь месяцев он лечился от кокаиновой зависимости, а потом увёз принцессу не в Литву, а в Швейцарию, где у его родителей был бизнес.

А через полгода в библиотеке иностранной литературы я разговорился с заведующей отделом Прибалтики. Женщина вспомнила тоненькую, почти прозрачную девушку, с большими глазами, наследницу какого-то древнего ливонского рода, постоянно бравшую книги на литовском. И напоследок сказала, что та насовсем уехала к больному брату в США.

Потом я слышал, что «Её высочество» на самом деле была авантюристкой-обманщицей, притворявшейся богатой принцессой, чтобы грабить русских олигархов. На другой раз один шапочный знакомый, весьма разбиравшийся в теме, рассказал мне, что последний набор на литовский язык во всех инязах страны был в каком-то совсем уж бородатом году, и выходило, что никак моя принцесса не могла тогда учиться — не в пять же лет она в институт поступила.

Я слышал, что её видели в Каире верхом на белом верблюде, в Мексике и Уругвае, в Польше в составе отряда, искавшего золото Третьего рейха, на минеральных водах в Чехии, в казино Монте-Карло, и всюду одну, объяснявшуюся на никому не понятном языке. Говорили, что в каждом новом городе она ходит по выставкам и со странным акцентом спрашивает о каком-то художнике, про которого никто ничего не знает.

А мой сосед говорит, что я просто ёбнулся.

Рассказ «Принцесса» вышел в сборнике «А где же Слава?» (Чтиво, 2022). Читайте демо-версию и загружайте полную версию на официальной странице книги.

Показать полностью 3
2

Зачем пишут книги | Константин Новиков

Первый вопрос он поставил ребром: для детей я пишу или для взрослых? Как известно, взрослые — это большие дети, а дети — это просто дети. Следовательно, ошибки быть не может, и пишет он для детей, причём для всех. Ослабев от таких риторических решений, он откинулся в кресле, немного погулял взглядом по остроконечным пикам далёких горных хребтов, а затем, неспешно подпалив ароматную сигару, с глубоким выдохом поднял грузную свою фигуру.

Звали его Николай Николаевич, и первый лист его сегодняшних сочинений лежал нетронутым. Сам творец, глубоко дыша после утреннего бассейна (обязательного), утреннего душа (ободряющего) и утренней трапезы (обильной, но при этом полезной), хмурясь и всячески гримасничая, искал мысленной поддержки в чертогах своей могучей памяти. Он призывал на помощь помнившиеся ему коаны; цитировал, шевеля губами, избранные строки Дао Дэ Цзин; метался меж архетипов Юнга и фаллических фигур Фрейда; вспоминал переписку мёртвых классиков и свежие интервью ещё живых. Но на поверхности его разума всё так же вспыхивали не искры вдохновенья или хотя бы разумные и дельные советы, но лишь совершенно тупые вопросы из воображаемой анкеты начинающего литератора.

Когда я понял, что хочу быть писателем? Какие мои самые любимые книги? Кто на меня повлиял больше всех? И —вишенка на торте: когда и откуда ко мне приходит вдохновение?

«Что это за дрянь? — подумал Николай Николаевич. — Откуда всё это берётся?»

Первые солнечные лучи вышли из-за горных пиков и хлынули сквозь громадные, в человеческий рост, окна. Обширную богато украшенную комнату мгновенно залило светом; засияла мощная фигура хозяина, его турецкий халат и густая, никогда не седеющая шевелюра; дым от сигары наконец-то приобрёл правильный цвет и из серого превратился в сизый; посмотрев в сторону солнца, Николай Николаевич немедленно захотел чихать.

Момент появления первых лучей солнца всегда очень радовал. Особенно если он заставал Николая Николаевича уже с десятком, а то и больше, исписанных страниц. Тогда восход распознавался как благословение от Вселенной или знак, что всё идёт правильно, как и должно. Во-вторых, возникало приятное осознание, что основная часть работы на сегодня уже выполнена. Впрочем, и сейчас подобное как всегда эффектное появление солнца возымело своё неоспоримое терапевтическое действие, и Николай Николаевич, довольно хмыкнув и сжав сигару покрепче в зубах, энергично потёр руки.

Прошло полчаса или около того.

Он тоскливо глядел на свой залитый рассветными лучами большой и красивый кабинет. Высоко располагался его кабинет, выше всех других комнат. В нём было собрано всё, что помогало Николаю Николаевичу в работе, и всё, что помогало ему от работы отдыхать. Кабинет намеренно был обставлен так, что передохнуть можно было прямо здесь, не утруждая себя спуском вниз. Манящий кожаный диван, мягкое кресло, толстые ковры. Пара дорогих его сердцу картин, репродукция Брейгеля-старшего. Камин, бог знает для чего сюда встроенный; зажигали его раза два, наверное, не больше. Всё-таки камин — штука для вечеров, а вечерами никого здесь не бывало. Огромный глобус у западной стены, всегда повёрнутый к смотрящему киплинговской Индией. Барный столик, на нём бокалы и коробка сигар; пепельница временно перекочевала на рабочий стол. Растения в затейливых горшках и на полу, и на стенах; ими занималась хозяйка дома, супруга Николая Николаевича, а сам он эти цветы и пальмы никогда не запоминал, названиями и особенностями не интересовался и к самочувствию даже самых прекрасных был совершенно равнодушен. На северной стене, промеж двух огромных окон, на специально вмонтированной ветке раскинуло крылья чучело хищной птицы. На противоположной стене, прямо над плотно закрытой дверью висела довольно старая казачья шашка, с которой в один прекрасный день он мечтал отправиться рубить в капусту всех этих крикливых пустоголовых критиканов.

Однако гораздо больше отдыха Николая Николаевича заботила сейчас работа. Вещей, что помогали служителю муз рождать литературные шедевры, числилось поменьше, но важны они были все. Рабочее кресло, не такое мягкое и дружелюбное как другое, ибо излишний комфорт для труда не полезен; коричневый стол из полированного дуба, кочующий с Николаем Николаевичем добрый десяток лет; стопка белой бумаги с несколькими разложенными листами; карандаши и ручки; белый ноутбук, подарок дочерей. Использовался он не так часто, как они хотели бы. И увидав своего отца сейчас, они непременно не удержались бы от замечания, поскольку смотрел он куда угодно, но только не в откинутый монитор их дорогого и функционального подарка.

Между тем надоедливые вопросы продолжали терзать сочинителя.

Кто моя аудитория? Вот для кого конкретно я, Николай Николаевич, пишу? И Николай Николаевич, не в силах совладать с какой-то первобытной настырностью такого вопроса, с его возмутительной бесцеремонностью, он, тысячу тысяч раз и устно и печатно отвечавший на этот и ему подобные вопросы, он, вместо того, чтобы добивать уже второй десяток страниц и в качестве награды за труды на пару минут позволить себе с удовольствием подумать о кажущемся теперь не таком уж недостижимом Нобеле, вместо того, чтобы хрустеть пальцами и поминутно довольно крякать, а в особо удачных моментах, может, кое-где и посмеиваться и удовлетворённо мычать себе под нос, он, Николай Николаевич, мировое имя, творец и властитель, генерал детской литературы и маршал литературы взрослой, он вместо всего этого яростно мотал огромной телячьей головой, раскуривал в десятый раз слюнявую вонючую сигару, плюхался обратно в кресло и покорно, словно идущая на убой скотина, принимался мысленно отвечать самому себе на вопрос «Кто моя аудитория?». Он словно попал в плен к ополоумевшей фанатке, которая из всепожирающей любви к объекту обожания готова всего его перетрясти, залезь в каждый потаённый уголок его души и наставить там своих жирных отпечатков пальцев, выведать и узнать абсолютно всё, и высосать всю жизнь из своего кумира. Или, скорее, было похоже, что он на интервью у молодого и модного человека, у которого свой канал с миллионами подписчиков, и молодой человек этот, как и положено, бестактный хам, и ладно бы задавал только свои провокационные вопросы, вроде «Сколько ты зарабатываешь?», но нет, ему и в творчество надо залезть, и вопросы-то у него про творчество максимально примитивные, но, чёрт бы его побрал, такие точные, потому что самые простые и примитивные вопросы всегда самые точные, и не отвертеться от них никак, и молчание затянулось, и надо отвечать…

И огорчали-то по сути больше не вопросы, а такие же тупые ответы. И если первые, кажется, брались бушующим подсознанием откуда-то извне, из бесед, из книг разряда «Как писать книги», из услышанного и случайно запомнившегося, а также из коллективного бессознательного основной массы его поклонников, а также обитателей разнообразных встреч и конвенций, то вторые, эти смердящие сгустки триединства самолюбования, пошлости и глупости, они были как раз его собственные, плоть от плоти, прямёхонько из его головы. Как до мерзкого приятно было перекатывать их внутри головы, как перекатывает во рту приторный несвежий мармелад толстый сладкоежка. Я такой-то. Я сякой-то. Пишу от руки, беру из головы, вдохновляюсь от жены. Не святой, но пророк, чужого не беру, своё записать некогда. Новатор? Что вы! Гений? Тоже. Успешен всего лишь, да по профессии вру хорошо…

Он хорошо помнил, что имели место когда-то интервью, где примерно в таком ключе он и высказывался. От осознания всего этого становилось немыслимо тошно.

«Тошниловка», — вдруг твёрдо и чётко сказал Николай Николаевич и двинулся к барному столику. Дойдя до него, он словно в забытьи несколько секунд смотрел перед собой, затем быстрым движением нажал на глобусе сначала на Индию, а после на шапку Северного полюса. Открылась потайная дверца, и он извлёк из недр Атлантического океана бутылку дорогого бурбона.

Примерно минуту он с угрюмым видом звякал бокалами, заторможено осознавая, что ведёрка со льдом ему в кабинете не найти (мысли его в ту минуту, разумеется, блуждали где-то совсем далеко). Наконец он решительно опрокинул горлышко бутылки в квадратный бокал и отмерил приличную дозу. Не садясь и не выпуская из другой руки окурок сигары, он медленно влил в себя бокал тёплого бурбона. На глаза навернулись слёзы, и Николай Николаевич, свистя сквозь зубы, выдохнул.

Угрюмый вид его, однако, никуда не делся. Немного оклемавшись, Николай Николаевич ощутил обычные для первых минут спонтанного пьянства разрушительные побуждения (ощутил их и насладился ими, к слову). Ему хотелось морально разлагаться или совершать что-то дикое. Хотелось всё бросить сейчас же и уехать. Хотелось гореть синим пламенем. Или что-нибудь сжечь. Но больше всего ему хотелось, чтобы из головы исчезли эти дурацкие вопросы, и ему не пришлось давать самому себе ещё более дурацкие ответы. И, хвала небесам, кажется, так оно и происходило.

Снова звякнул бокал. Николай Николаевич ловким движением наполнил его и немедленно выпил.

«Воистину», — прошептал он, отправив при этом в ближайшие атмосферы сладкий воздушный поцелуй нутряной отрыжки с ароматом двойной кукурузной перегонки.

Воистину — «и немедленно выпил» носилось в голове. И массив его огромного тела затрясся с небывалой силой, ибо Николай Николаевич смеялся, хохотал. Так радовался он своей находке. Он радовался первой приличной мысли за это никчёмное поганое утро (она была предвестником бури, но он об этом пока не знал).

Мысль заключалась в том: а не начать ли новую главу с ерофеевской цитаты. Вполне приличный жест, тем паче что великому гению Николай Николаевич за всю свою длинную литературную тропу так ни разу поклон и не отвесил.

Николай Николаевич налил третий. И-и-и раз! Он сел в кресло. Полбутылки уже ушло. Но за Веничку надо. Грех не выпить. За великого. Одного из.

Вообще-то, все эти цитаты и оммажи он не любил. Не любил постмодернизм. Хотя в современной литературе, даже сочиняя исторический классический роман о больных чумой средиземноморских рыболовах, от постмодернизма не откреститься. А кстати, неплохая идея. Записать. Можно и с постмодернизмом, он как майонез, его везде можно. Да он и так везде. Сам не знаешь, а написал рассказ, и ты уже один из них.

Так что как писатель он всех этих приёмчиков не чурался, но…

«А не постмодернист ли я?», — прокатился шаром внутри него новый вопрос, и Николай Николаевич взревел словно от боли.

«Да откуда ж всё это дерьмо берётся? Как тут работать, когда… Это хуже икоты, честное слово…», — он вставил слюнявый окурок в зубы и попробовал встать.

Тело уже плохо слушалось, гравитация тянула сильнее чем обычно, а алкоголь накатывал подобно тёмной воде картин Айвазовского, поэтому ничего удивительного, что сразу подняться у Николая Николаевича не вышло.

Он огляделся. Попробовал сфокусироваться на пейзаже за окном. На остроконечных пиках, каждое утро встречавших его. Вечные стражи, с начала времён и до конца. Сейчас они, казалось, смеялись над ним. Купались в тёплых лучах и вроде как напоминали ему о чём-то. Они всегда напоминали о чём-то, но каждый раз так трудно вспомнить…

Его затуманенный взгляд скользнул по стене и зацепился за длинную вереницу людей, которая, извиваясь меж узких ущелий и штурмуя опасные горные тропы, растянулась на многие километры. Взгляд двинулся дальше, и на переднем плане Николай Николаевич увидел затейливо связанные хвосты лошадей. Эти хвосты всегда очень его смешили. Верхом ехали те, кто побогаче, одетые в расшитые разноцветные камзолы придворные и вельможи. Пешком шли преимущественно солдаты. Это был такой долгий поход, долгий, как сама жизнь; и так много людей; и ещё больше будет… И ещё, где-то там, в глубине — он это знал, просто сейчас не мог разглядеть, всё плыло и путалось — на небольшой поляне, среди зелёных деревьев-великанов, упал с лошади человек, ослеплённый лучами солнца. А люди всё шли и шли мимо, и там, куда они шли, было ещё сложнее, ещё опаснее, там собиралась непогода, и там сгущался мрак. И этому бесконечному походу не было ни конца, ни края.

Николай Николаевич закрыл глаза и встряхнул бутылку. На пару минут разум его прочистился. Лишнее исчезло.

Он, конечно, прекрасно знал, откуда всё это берётся. Воспоминания, которых он как бы и не стыдился, но всё-таки почему-то сознательно подавлял, сейчас всплыли на поверхность, и отмахиваться от них после больше, чем полбутылки крепкого было уже не к чему.

Ещё в самом начале своего пути, будучи тонким пугливым мальчишкой (полжизни назад), задолго до всех этих знакомств, рукопожатий, улыбок, презентов, наград, премий, свершений, открытий и привилегий, он любил представлять, как будто всего этого уже добился и сидит в какой-нибудь студии на федеральном канале, и даёт интервью, подробное, умное и со множеством вопросов. Такие воображения могли занять его на целые часы. Раз за разом на протяжении долгих лет, пока плоды упорного труда не упали ему прямо в руки и успех по-настоящему не пришёл к нему, измышлял он всё более и более изощрённые ответы (над вопросами особенно не думал, вопросы в интервью всегда примерно одни и те же), согласовывая их со своей философией и ощущением бытия; а иногда и подгоняя свою философию под кажущийся остроумным ответ. И не сказать, что предавал себя, это ведь скорее просто игра, да? Себе самому он с осторожной усмешкой объяснял, что таким образом готовится к моменту, когда интервью действительно придётся давать. Имелись ли у подобных мечтаний некие иные, глубинные мотивы, Николай Николаевич у самого себя никогда не спрашивал, благоразумно догадываясь, что всё же были.

Он снова встряхнул бутылку.

Солнце продолжало лить свой свет, лишь изредка скрываясь за быстро бегущими тучками. Равномерное сияние в кабинете ненадолго прерывалось тенями, и такая игра придавала утру движение и живость. Тем более было обидно, поскольку утро заканчивалось, плавно перетекая в день.

С четвёртой или пятой попытки он поднялся с кресла. Выплюнул на ковёр давно потухший огрызок сигары. Бурбон плескался на дне бутылки.

Николая Николаевича качало. Словно моряк в час непогоды, шаркая и кренясь, он достиг рабочего стола. Пробрался, кое-как развернувшись, к креслу, но садиться не стал. Вместо этого он пристально посмотрел на разложенные на столе белые листы.

По мере того, как он их разглядывал, твёрдый взгляд его становился ещё твёрже. Зубы он крепко стиснул, а также напряг могучие мышцы шеи и вообще подобрался, как будто ожидал получить по морде и при этом по возможности дать в ответ.

«Форма», — сказал Николай Николаевич, и внутри него что-то булькнуло. Прошло несколько томительных секунд, он раскрыл рот в титаническом зевании, а затем с рёвом смертельно раненого бизона окропил страницы будущего сочинения кислотными соплями тягучей тяжкой рвоты. Резкий сладкий запах разошёлся по всему кабинету.

Его рвало недолго, но основательно. Сначала летело всё подряд. Затем, ближе к концу, прерываемый судорожными спазмами испуганный желудок несколько раз выбросил наружу собранный со стенок сок, всего примерно с четверть кружки.

Перед глазами носились яркие пятна, а изо рта тянулись вязкие нити слюны. Какое-то время Николай Николаевич ошарашенно смотрел перед собой, дыша ртом и моргая от слёз. Потом, упёршись в испачканные листы, он принялся изо всех сил втирать в них исторгнутую разноцветную кашу. Как ополоумевший он орудовал бывшим содержимым желудка, совершая то размашистые круговые движения, то снова сгребая всё в кучу. Через некоторое время его движения стали более хаотичными; он комкал и рвал бумагу. Но прошло не более пары минут этой грязной возни, а он уже спал стоя на коленях, в то время как голова и руки лежали на столе посреди месива из бумаги, бурбона и полупереваренных ошмётков утренних блюд.

Николай Николаевич спал. Горный хребет за окном строго смотрел на его сложенную из-за неудобной позы гармошкой шею.

Наступил полдень

Редактор Никита Барков

Другая современная литература: chtivo.spb.ru

Показать полностью 3
16

Мать | Тумен Монгуш

Посвящается Нурзат

Моя мать умерла год назад, и весь этот год, каждый день, я думал, как выглядит её тело. Там уже кости? Или же есть что-то, что напоминает старую кожу, туго обтягивающую череп, грудную клетку и всё остальное тело? Я бы мог обратиться к медицинским книгам или же даже к интернету, чтобы узнать, как разлагается живая плоть, но даже сама мысль об этом вызывала во мне отвращение к себе, стыд за то, что после её смерти, после её жизни, в которой я принимал участие с самого рождения, меня волнует лишь её состояние в гробу, под землёй, тем более зимой. Я пытаюсь вспомнить что-то другое о ней, но тогда всё, что мне приходит в голову, — это похороны. Она лежала в шестиугольной вытянутой коробке с лакированными стенками, руки скрещены на груди, а на лице не осталось ни одной сокращённой мышцы, которая бы говорила о её последней эмоции, о мыслях перед смертью — ничего, только маска, надетая рукой небытия. При этом меня и не волновало, что ни одного воспоминания мне не приходило в голову, волновал лишь гроб, лежащий в земле, и все биологические и химические особенности человеческого тела после смерти, и не волновало, что однажды и я окажусь там. Не думаю, что это нечто, что стоит познавать. С детства нас учат познавать только самое прекрасное: нас водят в парки, делают подарки на Новый год или дни рождения, радуются каждой нашей пятёрке в школе, но никогда не показывают то, с чем придётся столкнуться каждому. Нас учат, что жизнь надо любить и любить надо людей, и везде искать любовь. Но как найти любовь в мёртвом теле, в одиночестве?

Воспоминания о ней ко мне приходили постепенно, что заставляло меня чувствовать вину, словно я сам приложил руку к её смерти, к её старению, к её болезни, словно я ступил на тропу, ведущую меня к причине этой смерти, и причиной этого являлся я. Первое воспоминание было связано с зимним утром, когда я проснулся в холодной комнате и не хотел выбираться из-под одеяла, как это бывало в детстве перед детским садом; тогда мать сажала меня к себе на колени и прижимала к себе так сильно, что пропадал холод и я чувствовал запахи её одежды и волос. Не нужно было гладить по голове, спине, говорить ласковые слова: достаточно только обнимать меня — и тогда я пойму, что она любит меня. Когда это воспоминание всплыло передо мной, я удивился, как удивляется человек, впервые увидевший закат. Наверное, я просто не понимал, что нужно чувствовать в такие моменты. Нужно ли заплакать? Найти в себе тоску?

К тому моменту я работал в небольшом кафе поваром и познакомился с женщиной по имени Нурзат. Она работала там уже семь лет. Она была доброй. Она встречала меня с улыбкой, ведь каждый из нас напоминал себе, что в этом мире всегда есть тот, кто поймёт наши тоску и страдания. Каждый вечер после работы за ней приходила её дочь, ученица одиннадцатого класса, и каждый раз в момент их встречи я желал увидеть улыбку на лице Нурзат, улыбку, с которой начинается её настоящая жизнь, её истинное «я», которое будет воплощаться и в дочери. И почему дочь всегда приходила к ней каждый вечер? Потому что любила. Для меня это высшее проявление любви: матери не приходилось ехать в автобусе в одиночку, как это бывало со многими женщинами, которых я встречал по дороге домой; они смотрели в окно, где уже темно, холодно и одиноко. О чём они думали в тот момент? Наверное, ни о чём. Потому что об одиночестве не думают. Им живут. А вот Нурзат слушала, как прошёл день её дочери в школе, и то улыбалась, то расстраивалась, то рассказывала, какие посетители приходили в кафе; глаза Нурзат становились шире, когда её наполняли эмоции, а порой грустили, когда она не могла понять, как могут люди быть такими несчастными. А что потом? Они приедут домой, снимут верхнюю одежду, вместе приготовят ужин, а затем лягут спать. Да, вот это жизнь. Вот это любовь.

Моя мать никогда не готовила мне ужина. Она работала ночами, только мне утром делала завтрак, отвозила в школу, а по возвращении занималась тем, чего я никогда не замечал: мыла полы, ванную, туалет, посуду, стирала руками одежду, чистила мою обувь, гладила школьную форму, покупала продукты и несла огромные мешки на четвёртый этаж, затем ложилась спать, просыпалась и уходила на работу, когда я возвращался в уголок земли, готовый для жизни. И при этом я никогда не чувствовал себя одиноко: всё вокруг меня напоминало мне о её любви.

Мы жили в двухкомнатной квартире, я спал в одной комнате, а мать — в гостиной, где я каждый вечер ей готовил постель, то есть расстилал диван, стелил простыню, укрывал одеялом, при этом распахнув его в воздухе и нежно уложив, как лёгкую скатерть на стол, надеясь, что она когда-нибудь увидит, как искусно я это делаю; и часто представлял, как она ложится, положив руки под подушку, укрывшись одеялом до самой головы, закрывает глаза и засыпает в тишине комнаты. Однажды я вернулся из школы раньше, чем она ушла на работу, вошёл в гостиную очень тихо, зная, что она ещё спит; и вот она лежит, мир замер, свет вечернего солнца застыл на стене, и лишь ветви деревьев качались за окном. В такие моменты я чувствовал, что о ком-то забочусь, что чья-то жизнь зависит и от моего существования. Я её любил.

Только тогда я стал понимать всю странность и нерациональность природы воспоминаний. Воспоминания — совершенно другая жизнь, никогда не знаешь, что попадётся тебе в следующий раз: то, что заставит тебя улыбнуться или заплакать. И прошлое каскадом обрушивалось на меня, и я не знал, что с ним делать, и не понимал, зачем оно вообще приходит в мою жизнь. Описать эти воспоминания в дневнике? Рассказать кому-то? А что дальше? В животном мире память используется для выслеживания жертвы, для возвращения в стаю, для обучения охоте, но какой смысл держать в голове воспоминания, которые приносят одну лишь боль, смотреть на полное радости или печали время, которое уже никогда не вернуть? И я пытался найти в них путь к истинной сущности моей матери, найти место её реального объективного существования в мире, где её уже, по сути, нет.

Вспомнил… Она ведь тоже потеряла свою мать. Мне тогда было 12 лет. Бабушку я не особо помню, приезжал к ней крайне редко из-за матери, которая и сама-то особо не поддерживала с ней связи, и их нить, обычно протягивающаяся между матерью и дочерью, была готова вот-вот оборваться, как мне казалось. Но когда бабушка умерла, а я сидел в это время в своей комнате, по всему дому раздался пронзительный крик матери, словно кто-то ударил её ножом. А затем… снова похороны. Мать не плакала. И только сейчас я задаюсь вопросом — почему? Потому ли, что всё-таки взяло верх её безразличие к судьбе и прошлому, и будущему, которое могло быть у них обеих, или же она смирилась с тем, что рано или поздно мы остаёмся одни?

В каждый день рождения бабушки, в октябре, когда листья уже опадают на сырую землю и жёлтые, красные деревья становятся как никогда ближе к вечернему пламени солнца, и эта гамма бликами танцует перед глазами, мать посещала кладбище, где была похоронена бабушка, и убирала листья, протирала её памятник и клала гвоздики, затем вставала перед мрамором, на которой выгравировано лицо её матери, и молчала. И вновь… воспоминания. Я называл этот день днём молчания. В этот день мать ничего не говорила мне. Я никогда не понимал, зачем она берёт меня с собой, тем более что мне было больно находиться в этот день рядом с ней, я чувствовал себя ненужным, я даже ревновал мать к бабушке, что её любовь к умершему человеку настолько сильнее любви ко мне, что она предпочтёт сделать вид, будто меня не существует. Не скажу, что теперь я понимаю свою мать. Думаю, я никогда не смогу её понять. Но я представляю, что матери было ужасно одиноко в этот день, что ей было страшно в одиночку вновь увидеть лицо своей матери на памятнике, что если бы она пришла туда без меня, то вообразила бы себе, что она никому не нужна, что её никто не любит и не полюбит так, как любила её бабушка; и тогда у меня ком становится в горле. И я начинаю понимать, почему она всегда молчала в тот день: если бы я или она сказали бы хоть слово, то она бы разразилась слезами. Её слёзы, наряду с её беспомощным криком, — самое страшное, что я когда-либо видел и слышал в своей жизни. Она плакала и кричала, когда её избивал отец, и ей приходилось со слезами вести меня в детский сад. В детский сад ведь идут не думать о жизни, так? Туда идут удовлетворять детское любопытство, набираться знаний о счастье и радости, но путь мой в это царство грёз лежит через тернии страданий, слёз и криков. Слёзы матери — это доказательство того, что нас никогда не ожидает то, чего мы ждём. Жизнь подаёт нам то… ну, то, что подаёт, и либо ты принимаешь, либо заканчиваешь жизнь самоубийством. Я выбрал первое только потому, что мне было интересно, какое воспоминание готово выступить передо мной следующим.

Квартира нам досталась после смерти бабушки, и насколько я помню, за двадцать лет там ничего не поменялось и до сих пор остается прежним, каким было в детстве, отрочестве и юности не только моих, но и моей матери; и квартира эта не хранила в себе ни толики жизни, которая когда-то господствовала в нашей стране, словно она была отделена от пространства и затеряна во времени. В особенности от времени, когда была жива моя мать. Что из всего этого принадлежало ей? Что из всей этой квартиры она любила, никому не рассказывая об этом? Где она хранила секреты? Но у неё не было никаких секретов, было только то, о чём не хватало сил рассказать, о чём больно было вспоминать и думать; она только хранила в себе всё и надеялась, что это гадкое, тёмное и мрачное останется в глубине её души и никогда оттуда не выберется, чтобы испортить ей жизнь, которую она пыталась наладить. И у неё получалось налаживать нашу жизнь, только не хватило времени.

Среди старых фотографий я нашёл видеозаписи, которые мама иногда снимала, когда я был маленьким. На них она была ещё молода, а самое главное, счастлива. На них она всегда улыбалась и любила.

«Так. Сегодня 6 июня. Мы купили видеокамеру. И... мы поехали на пляж. У моего сына день рождения, мы приехали к озеру. Мы здесь часто бываем летом. Вот он там стоит. Ванечка! Помаши рукой на камеру! Только не плавай далеко, хорошо?»

«Сегодня ясная такая погода. Вода тёплая. И народу так много. Но всё равно хороший день. Сейчас мы поедем в пиццерию. Почему бы и нет в его день рождения-то».

«Вот. Я буду снимать всё, что с нами произойдёт сегодня. Просто мне не хочется забывать этот день. Я его так ждала».

«Иди ко мне, давай снимем себя. Садись. Меня зовут Мария, и мне 27 лет. А это мой сын, Ваня, и ему… сколько тебе, ну-ка скажи. Правильно, 5 лет. Ты моя умничка».

«Мы только что приехали в пиццерию, и я сказала ему сходить помыть руки, а сама дала официантке тортик. Они там зажгут свечки, всё такое, вынесут. Надеюсь, ему понравится. Так, надо кассету проверить, а то ещё закончится, когда не надо».

«Вот мы взяли очень большую пиццу. Тут всякие овощи, колбаски, ещё сыр такой вязкий, да? Как тебе, нравится? Вообще вкусная, да? Может ещё возьмём? Не хочешь? Объелся? Иди ко мне, мой мальчик! Дай я тебя поцелую! Ты мой хорошенький!»

«Ой смотри, нам что-то несут! Смотри-смотри! Тортик, смотри! Ура, тортик! С днём рождения! С днём рождения! С днём рождения! Давай, задувай свечки! Ещё-ещё немного. Ну давай тогда со второго раза, ничего страшного. Ура-а-а! С днём рождения тебя, моё солнышко!»

«Итак, сегодня 6 июня, у моего сына день рождения, и... и я тебя очень люблю. Да? Ты же знаешь, что я тебя люблю? Я тебя так сильно люблю. А маму ты любишь? Сильно любишь? Даже сильнее, чем я тебя? Дай я тебя поцелую. Я так сильно тебя люблю».

«Смотрите, он уснул, прямо в автобусе. Вечер уже всё-таки. Устал, наверное. Он такой красивый у меня. А за окном огни красивые. Жаль, что он их не видит. И... если ты увидишь эту запись спустя долгое время, я хочу, чтобы ты знал, как я тебя люблю. И я так счастлива, что встретила тебя. Я думаю, что если бы я не любила тебя, то никогда бы не родилась. И я счастлива, что сейчас ты рядом со мной. И я думаю, что ты всегда будешь рядом со мной. И я буду с тобой, ведь я… люблю тебя. Я тебя очень люблю, и мне так страшно, что мне придётся расстаться с этой жизнью, с тобой».

«Вот мы и дома. Он еле дошёл. Я думала, что смогу дотащить его, но он уже слишком тяжёлый. Я уже не могу даже как раньше утром посадить на колени и обнять его. Мне всегда так нравилось это делать».

«Я только что посмотрела всё, что сняла за день, и мне стало так грустно. Я, видимо, была так заворожена этим днём, что всё забыла, и только вспомнила через записи; и грустно, что даже такие счастливые воспоминания однажды забудутся. Но я всегда буду любить своего сына, и я думаю, это намного важнее воспоминаний».

«Вот он спит. Ещё маленький он всё-таки. Ну-ка, ложись вот так, удобнее будет. Спокойной ночи, мой хороший».

«Я так много всего вспомнила. Как он только начал ползать, ходить. Прямо, знаете, будто я видела всю жизнь, как вообще она зарождается. Ой, не знаю, сложно всё это. Наверное, я тоже сильно устала, ха-ха. Что ж, я думаю, на этом всё. Это был прекрасный день. И я думаю, таких дней будет ещё много. И надеюсь, я смогу их заснять или хотя бы запомнить. Боже, не могу, слёзы наворачиваются. Если ты однажды это увидишь, я хочу, чтобы ты знал, как люблю тебя. Я так хочу увидеть тебя взрослым. Ну всё, пока-пока. Всех люблю. Всем спокойной ночи. Чмок».

В них она пыталась отразить и сохранить свою жизнь, но раз уж она перестала снимать, то скорее всего, что-то пошло не так; возможно, она поняла, что… возможно, она поняла… Простите, я сбился с мысли. Возможно, она поняла, что одних только кадров, фотографий и записей на бумаге недостаточно, чтобы оставить в этом мире часть себя. Всё материальное однажды исчезнет. И мы однажды исчезнем. И никто не узнает, кем мы были на самом деле. А может быть, и неважно, кто мы такие? По крайней мере, для людей, которые любят нас.

Мама, где же ты?..

— Ну что, идём? — спросила меня Нурзат.

Моя смена закончилась одновременно с её, и Нурзат предложила мне прогуляться с ней и её дочерью в ближайшем парке. Это было их ежегодной традицией — встречать осень со всей её желтеющей листвой и ласковым ветром в тихом парке, идти по дорожке, которая, как кажется, никогда не закончится; и вот я стал участником их прогулки. Мы дошли до самой гущи парка, где казалось, что уже находишься в глубине леса; сели на деревянные скамейки со столиком, Нурзат налила в стаканы горячего чаю, угостила меня, и тогда наступила тишина. Да, точно, как в те дни. И я так же боялся что-то сказать.

Подул ветер, и тогда во мне уже не просыпались забытые воспоминания, а в меня начала просачиваться жизнь, которая вот уже миллионы лет не прекращается, жизнь, приведшая меня в этот парк, та жизнь, что приводила мою мать к могиле бабушки, и жизни каждого, кто мне был дорог, стали так материальны и ясны передо мной, что уже ни одно воспоминание не имело никакого смысла. Воспоминание — это письма, которые никогда не дойдут до адресата, и в этом нет трагедии, потому что достаточно того, что нечто побудило тебя написать эти письма. Я не стал думать, что переживала Нурзат, когда она потеряла свою мать, не стал думать, что будет переживать её дочь после её смерти: я отчётливо видел, как само присутствие Нурзат в жизни дочери отражается и растёт в душе девочки. Нет ни прошлого, ни будущего: есть я.

Мы говорили, мы смеялись, мы жили. Затем настало время прощаться, я смотрел, как они становятся всё дальше и дальше от меня. Но я чувствовал их присутствие в своей душе, чувствовал, что во мне есть что-то, что составляет меня. И этого достаточно. Идти вперёд, даже если путь ведёт в никуда.

Редактор Анна Волкова

Другая современная литература: chtivo.spb.ru

Показать полностью 3
8

Реальность | Сергей Иннер

Визит агентов ФСБ был для меня неожиданностью. Интересно, а бывает иначе? Уведомляют ли они кого-нибудь предварительно?

— Алло.
— Здравствуйте, ФСБ России беспокоит. К вам сегодня придут наши агенты, вы же не против?
— Зачем? Во сколько? Вдруг меня не будет дома?
— Не беспокойтесь, они знают, когда вы дома.

Может, так бывает, но для меня, повторюсь, визит агентов ФСБ был полной неожиданностью.

Рослый мужчина в аккуратном пиджаке из вискозы цвета грозы в начале мая. Женщина с волосами рыжими, как лава, чудовищно хороша. Корочки мне демонстрируют.

— Здравствуйте, — говорит мужчина. — Я Борис Гензель, это Кристина Гретель, мы из ФСБ. Зайдём?

Впустил.

Вот они сидят у меня на диване, от чая отказались наотрез.

— Что-нибудь случилось? — говорю.
— В общем-то нет, — отвечает мужчина, на запонках чьей рубашки видны двуглавые орлы, ревнители дуальности. — Мы просто зашли поговорить.
— Серьёзно? А почему вы раньше не заходили?
— Мы не были уверены, что нам стоит это делать.
— А теперь вы уверены?
— А теперь мы уверены.
— Что вас уверило?
— Исследования наших учёных. Их спутник зафиксировал сильнейший источник гравитационного излучения в этом квартале. Через некоторое время удалось обнаружить, что сфера наиболее сильного излучения находится в вашем доме, а её эпицентр — в вашей парадной. Ну а затем они установили местоположение ядра эпицентра сферы с точностью до нескольких сантиметров. Примерно так.
— Это очень интересно, очень. К чему вы клоните?
— Ладно, — говорит огнекудрая агент, чуть касаясь белой шеи рукой с ногтями цвета амаранта, — не будем ходить вокруг да около. Мы сами ничего толком не знаем про все эти гравитационные волны, но, как нам объяснили учёные, по результатам этих исследований… В общем, они выяснили, что вся наша реальность происходит у вас в голове.

Нате.

— Это в каком, — говорю, — смысле?

Агенты мельком переглянулись.

— Ну полно вам, — с улыбкой произнёс мужчина. — Вы же не пытаетесь нас убедить, что человек, в голове которого происходит вся реальность, сам ничего об этом не знает?
— Конечно, не пытаюсь. Даже если бы хотел, то не смог бы. Потому что я действительно ничего об этом не знаю. Расскажите.
— Мы не учёные. Вряд ли сможем объяснить научно.
— Я тоже не учёный. Но думаю, что если вы поняли, то и я пойму. Главное, начните. Уверен, это всё не сложнее, чем задуть сигарету.

Они переглянулись, на этот раз уже в открытую. Они читали мысли друг друга, их так обучают.

— Воспринимайте это буквально, Сергей, — медленно произнесла женщина. — Всё, что есть, включая эту квартиру, район за окнами, город, нашу страну, другие страны, все континенты, людей и других представителей царства животных, включая нас с коллегой, планету Земля, Солнечную систему, Млечный путь, а также оставшуюся часть Космоса, происходит у вас в голове.
— А вы абсолютно уверены, что правильно интерпретировали слова учёных? Потому что если всё в действительности так, как вы говорите, то выходит, что вы с коллегой не обладаете сознанием. Вы можете это утверждать?
— Обладание сознанием — это нонсенс, — сказала она, а я разглядел в её ухе красивую серьгу из белого металла в виде птицы в клетке. — Сознание обладает собой, оно тождественно «Я». Но это «Я» существует только как часть большой системы. И эта система работает у вас в голове. Я — сущность, живущая в среде воли глобального подсознания, чей центр — вы.
— Это очень интересно, — говорю, поворачиваясь к мужчине. — И вы тоже подчиняетесь воле глобального подсознания, чей центр — я?

Мужчина без отчаяния кивает.

— И вас это не беспокоит? — спрашиваю.
— В принципе нет, — говорит он, пожимая мощными плечами. — Ведь по факту с момента, когда я узнал это, в моей жизни ничего не изменилось: семья, работа, друзья… Так о чём беспокоиться?
— Более того, — добавляет красотка, — Если вы действительно не знали, что реальность происходит у вас в голове, то для нас огромная честь донести эту весть до вас, — она смотрит с некоторым испытанием во взгляде, будто до конца не уверена в моей искренности, но вместе с тем не скрывая большой расположенности ко мне. — Я бы даже попросила у вас автограф, но к чему? Ведь я и без него часть вашего мира. Мне здесь нравится, Сергей.
— Теперь всё ясно, — говорю. — Я должен был догадаться с самого начала. Это розыгрыш, да? Вы актёры, вас нанял кто-то из моих друзей?

Скептически ухмыльнувшись, мужчина отвечает:

— Думаете, костюмеры рискнули бы подделать удостоверения ФСБ?
— Я даже не знаю, как выглядят настоящие удостоверения ФСБ, может, они совсем не похожи на ваши. Это считается подделкой документов, если не похоже?
— Считается.
— Ладно, тогда кто вы такие?

Женщина размеренно-назидательно повторяет:

— Мы — агенты ФСБ, — и добавляет, подумав: — А также часть иллюзии, которую ваше подсознание выдаёт сознанию за реальность.
— Стоп, — говорю. — Часть иллюзии? Речь не шла про иллюзию. Если создаваемая мной реальность — иллюзия, то что тогда не иллюзия?
— Мы не знаем, — говорит мужчина, подтягивая галстук. — Честно признаться, мы надеялись, что вы нам расскажете.
— Послушайте, — говорю я, — уважаемые агенты ФСБ. Мне нечего рассказать вам по этому поводу. И у меня нет оснований полагать, что наша реальность — это иллюзия. Равно как и считать её порождением моего подсознания. Ваши учёные могут ошибаться, в конце концов.
— Могут, — сказала женщина. — Это правда. Поэтому управление обязало их провести все исследования семь раз. Весь цикл, с нуля до результата. Это бешеные деньги, но этой ценой вероятность ошибки так мала, что мы её не учитываем.
— Вот и зря, — сказал я. — На вашем месте я бы сконцентрировался именно на ошибке.
— Нет, — уверенно ответил мужчина. — Мы не ошибаемся.

Некоторое время в реальности царило молчание, а потом я сказал:

— Ну хорошо, допустим, так. Допустим, вся реальность происходит у меня в голове. И что дальше? Что мне с этим делать?
— Ничего, — жмёт плечами рыжая. — Просто берегите себя. Найдите в своей жизни баланс и ритм.
— Баланс и ритм?
— Ну да, баланс и ритм. Знаете, баланс между отдыхом и работой, буквами и цифрами, правым и левым полушариями. Не перенапрягайтесь. Не перерасслабляйтесь.
— А что насчёт ритма?
— Ну… отыщите свой ритм и держитесь его.
— Это вы в книге про осознанность прочитали?
— Всё-то вы знаете!
— Разумеется, — говорю. — Её же тоже моё подсознание написало. Кстати, а что будет с реальностью, когда я умру?
— Она коллапсирует, — просто говорит женщина. — Но мы даже ничего не почувствуем. Чувствовать будет уже нечем. Как, впрочем, и вам. Если, конечно, считать вами это человеческое тело с его органами чувств. Что вообще-то было бы довольно грубо в контексте последних новостей.
— Давайте только без новостей, — говорю. — Вы же не предадите это открытие широкой огласке?
— Конечно, нет! — говорит мужчина. — Это создало бы вокруг вас нездоровый ажиотаж, а также поставило бы вас в смертельную опасность. Любому, кто хотел бы уничтожить реальность, было бы достаточно убить вас, чтобы сделать это. А в тюрьму сажать будет уже некого.
— Но зачем кому-то уничтожать реальность, когда он сам в ней?
— Ну, может, плохой день у него на работе или он просто не в себе. То есть не в вас… Не знаю. Однако не переживайте, голубчик, мы вас будем как зеницу ока беречь.
— Подтверждаю, — авторитетно вторит дамочка.
— Ну раз так, — говорю, — то аминь.

У мужчины зазвонил телефон, и он вышел из комнаты. Мы остались вдвоём с женщиной огня, и она сказала — немного тише, чем говорила обычно, и с некоторым волнением:

— Ну вот. Мы одни. То есть вы — один. И я — часть вас. Ну вы поняли. Ох, голова кругом!
— Да, — говорю. — Думаю, мне нужно выпить. А вы хотите?
— Я на службе.
— Ах, точно… Хотя постойте. Ваша служба же у меня в голове. Какая теперь разница?
— Разница есть. В вашей голове всё происходит по определённым законам. Нужно соблюдать их, чтобы хорошо проводить время.
— Умно, — сказал я. — Тактику лучше я бы и сам не придумал.

Она засмеялась. Я наливал себе виски, а она разглядывала меня, и мне на миг показалось, что она скрывает за сексуальной заинтересованностью экзистенциальный ужас, причём скрывает в первую очередь от самой себя. Но я прогнал эту глупую мысль. Эта женщина была слишком крута для таких мелких самоманипуляций.

— Знаете, — сказала она, — есть кое-что ещё.
— Неужели? — я сел в кресло напротив агента.
— Мы хотели бы предложить вам работать на нас.
— Вот как. И чем, по-вашему, я могу быть полезен?
— Ну знаете ли! — хохотнула рыжая. — Экий вы шутник! Вся реальность происходит в вашей голове. Вы же идеальный шпион! Агент Ноль-Ноль-Семь-В-Периоде!
— Это, наверное, странно, но я довольно мало знаю о реальности, которая происходит у меня в голове. Я знаю, что происходит в этой квартире, более или менее — что происходит в районе. Картина происходящего в стране и мире для меня написана крупными мазками.
— Тем не менее, — сказала агент, — кто знает, может быть, теперь, когда вам известно, что реальность происходит в вашей голове, ваше сознание будет расширяться, и у вас откроется сверхвиденье или что-то вроде того.
— Обещаю, если у меня откроется сверхвиденье, то вы будете первой, кому я позвоню. Но всё же, если вы осознаёте себя как часть иллюзии, то зачем вам нужно вербовать меня как супершпиона в себе? Может, хватит с меня того, что я найду свои баланс и ритм?
— Если мы вас не завербуем, — серьёзно говорит она, — вдруг это сделает кто-нибудь… другой?
— Кто другой?
— Какая-нибудь… — она кивает на западное окно, — другая часть иллюзии. У них ведь тоже спутники есть.
— Ах, вы об этом. Думаете, меня позовут в Люди-Икс?

Агент улыбнулась и открыла рот, но не успела ответить, её напарник влетел в комнату и очень быстро и серьёзно доложил:

— Звонили из лаборатории. Ядро эпицентра сферы гравитационных волн только что переместилось в магазин «Пятёрочка» через дорогу. Кажется, мы ошиблись насчёт вас, Сергей.
— Довольно вероятно, — сказал я, — что вы ошиблись. Потому что я не Сергей.
— Что?! А кто же вы?!
— Венедикт. Сергей этажом выше.

Мужчина, не говоря ни слова, развернулся и пошёл к выходу. Рыжая сорвалась с места и, быстро шагая к двери, спросила:

— Это разве не восьмой этаж?
— Седьмой. В лифте кнопки перепутаны.
— Ох чёрт! Ну почему вы сразу не сказали, что вы не Сергей?
— Я пытался! Но этот разговор такой увлекательный! Он меня затянул!..

Я вышел следом за агентами на лестничную клетку. В очевидном нетерпении они ждали лифт.

— Значит, супершпионом мне не быть? — сказал я.
— Может, в другой жизни, — бросила женщина через плечо и укрылась в пожаре волос.

Я спросил:

— Существование других жизней доказали те же самые учёные?

Лифт открыл двери, агенты вошли.

— Если скажем, — ответил мужчина, — то нам придётся вас убить.
— Тогда не надо. С этим я сам разберусь.

Рыжая одарила меня на прощанье ещё не остывшим взглядом, и они уехали вниз на лифте,агенты ФСБ, а я остался дома, чего только не происходит всё-таки у Сергея в голове.

28 января 2019

Рассказ «Реальность» вышел в сборнике «Пожниночь» (Чтиво, 2022). Читайте демо-версию и загружайте полную версию на официальной странице книги.

Показать полностью 2
3

Адресат | Артём Васильев

Мятно-лиловый сачок взмывал вверх и пикировал в хрупкой лесной прохладе, напоённой кристаллическими родниками и предгорными источниками. Однорукий искуситель с едва держащейся сеткой орудовал в этих местах особенно изощрённо, не щадя местных двукрылых обитателей — лимонниц, аполлонов, краснохвосток и махаонов, — их жизненный срок обрывался, как правило, вместе с вновь вспыхнувшим желанием молодого учёного пополнить свою многочисленную коллекцию.

Насекомые, покоящиеся на предметном стекле, давали чувство безграничного контроля, которого ему так часто не хватало в отношениях с созданиями более сложными — людьми. Пригвождённые к белоснежному ватману бабочки имели очарование античных скульптур, но с одним лишь отличием — они, в упрёк человеческим фигурам, во всех мыслимых положениях сохраняли природную живость и красоту, всякий раз выпрашивая у своего хозяина благоговейный прищур. Иной раз он прожигал их взглядом, ожидая, что вот-вот заданное совершенство нарушится, а мёртвые материи обретут с его помощью новую, более утончённую форму и фениксом воспарят к приоткрытым створкам. Но створки были наглухо закрыты, а единственное движение в комнате было вызвано лишь грузным человеческим телом.

Эти молчаливые жертвы булавки наполняли затхлое жилище своего мучителя не только природным началом, но и диким, почти утраченным предвкушением скорого счастья. Оно начиналось в запахе свежей сирени и заканчивалось в чернильных ручейках, намертво застывших под взором курчавого паренька в белом халате. Вновь проскользив слева направо по забористым буквам на жёлтой писчей бумаге, он закрепился в чувстве, нахлынувшем, впрочем, гораздо ранее — ещё в почтовом отделении на Литейном проспекте. Тогда, два месяца и два дня назад, он получил из рук миловидной девушки с низким голосом белый конверт, со словами: «Извините Марк Андреевич, партия немецких посылок в этом месяце едва не потерялась, но вам, по-видимому, крупно повезло». Она просила называть её Варенькой, недовольно вскидывая брови, едва официальные обращения Марка долетали сквозь перегородку с окошком до её аккуратных резных ушек. И хотя они были знакомы так же давно, как завсегдатаи в соседнем с отделением кабаке, эта перегородка так и не смогла покинуть их приятельские отношения.

— Это, конечно, не моё дело, — Варенька огляделась и покраснела, — но она зачастила к вам с вестями. Глядишь, скоро приедет.
— Как пойдёт, дорогая, как пойдёт, — он простучал пальцами звонкий деревянный этюд и смущённо взял конверт — один-единственный, раскрывшийся с характерным хрустом и внутренней жаждой.

Выведенные маленькой ручкой и большим сердцем слова сохранили свою древесную свежесть, навеянную то ли просторными берлинскими скверами, то ли золотисто-оранжевыми дорогами меж скалистых холмов. Отдав мысленный поклон всякому, кто держал и передавал это письмо, Марк принялся перечитывать его. Уже дома, утомленный спринтом по бесконечным знакам, запятым и скобкам, он вспомнил о стереокартинках, которые горячо любил в детстве — эти узорчатые цветастые линии прятали объёмное изображение и нужно было хорошо постараться, чтобы её расшифровать — так выходило и здесь: в сорока семи словах он пытался отыскать всё новые значения, растягивая буквы как мёд и примеряя их друг к другу, как Татьяна примеряла платья во время их редких совместных прогулок. Она любила начинать свои послания сердечно, искренне: «Дорогой мой Марк, очень за тебя рада. Мои дела потеряли те живые интонации, которые ты им придавал…» — и не было другой силы, способной заменить эти обстоятельные, возвышенные обороты, подбираемые с точностью метронома и аккуратностью любовницы. То было давнее, покрытое плесенью воспоминание, от которого остался лишь кусок пожелтевшей бумаги — он Сикстинской мадонной висел в рамке, воскрешая чудную прогулку и неожиданный восторг, разлившийся по телу.

Встретившись на собрании кафедры энтомологии, они прошли путь в короткий разговор и вечернюю прогулку, чтобы уяснить свою полную зависимость друг от друга. Улыбчивая лаборантка с медово-лимонными глазами покорила его первой же своей фразой: «Вы выглядите достаточно комично и безумно, чтобы стать выдающимся учёным». Мёрзлая листва. Холод. Счастье. Первый снег и последняя встреча: она уехала в заграничную командировку, гонимая своим исследовательским желанием, которое никто был не в силах сдержать. Уставший от мучительного ожидания и нечастых писем, он дал себе глухое обещание отмерять каждый день, отделяющий их встречу, пойманной бабочкой.

Окрашенный мирным пожаром вечер проник в беспокойный переулок. В нём дышала и задыхалась надежда. Препарируя брюшко траурницы, Марк ощутил застоявшуюся духоту, так редко его заботившую в минуты напряжённого труда. «Ты у меня полетишь, красавица, — проговорил он мысленно, — немного подправить, навести лоск и будешь лучше прежней». Капельки пота начали медленно застилать окуляры и падать на застывшую руку с насекомым. «Вот так!» — он жестом фокусника расправился с хирургической задачей и отбросил инструмент. С выправкой было покончено. Подкравшееся восхищение сменилось острой потребностью в действии, хлёстком и бескомпромиссном, полном отчуждённой надежды и радостного беспокойства. Не успев осознать остроту своего намерения, Марк взглянул на письмо, венчающее его рабочий стол. Оно свело воедино все необходимые черты на полях его усталой жизни.

Ленинградские улицы складывались витиеватым лабиринтом, к сердцевине которого вели путаные дорожки и мостовые. Необузданное желание промаркировать каждый дом, обозначив его вид и характерные приметы, захватывало воображение Марка. Он привык меткой стрелой лететь к пункту назначения, но в этот раз нарушил негласное правило — рядом с ларьком возникли знакомые очертания, сдобренные запахом фисташек. «Нет, спасибо», — он отодвинул протянутую упаковку и похлопал знакомого по спине. «Всё со своими капустницами носишься?» — Лев Леонидович обрадовался неожиданной встрече, отметив про себя, как возмужал его бывший одноклассник — тот, который с книгами говорил чаще, чем с людьми, и никогда не светился на групповых фотографиях. Они проделали путь до набережной, заняли свободную скамейку (ставшую таковой благодаря несносному характеру Льва Леонидовича). «Помнишь, мы думали, что после школы, а затем после университета, этот занавес падёт, и мы встретимся с настоящей жизнью, полной алых рассветов и новых друзей, — по привычке ударился друг в свои рассуждения, — жалеешь о чём-нибудь?» — Марк промолчал. Его грубые черты подёрнулись лёгкой улыбкой, будто он вспомнил старую шутку: «На самом деле я вовсе не сюда шёл». «Да и я тебе свидания не назначал» — Лев откинулся на скамейке и запрокинул голову назад. «Нет, ты не понял… Помнишь, я тебе рассказывал о Татьяне?» — Лев тут же приободрился и прислушался: «Та, с которой ты переписку ведёшь? Я о ней знаю больше, чем ты, не удивляйся. Я пытался её разыскать» — Марк обомлел, уставив на собеседника полные вопросительного страха глаза. «Да, ведь это был вопрос исключительной заботы, — Лев продолжил, — у меня в Берлине знакомый, думал через него выяснить несколько обстоятельств. Вдруг начала бы к другому захаживать, дурно вышло бы, да, друг?» — Исполненный тем же марионеточным страхом, Марк спросил: «И что?..» — «Да, собственно, ничего. Уже несколько месяцев сведений о ней нет. Уж явно не для научной работы она осталась. Дело, впрочем, твоё».

Обрывки фраз Льва Леонидовича плескались в предночной прохладе и нестройными рядками отпечатывались в потерянном рассудке, заточенном именно для таких обособленных, бесструктурных деталей — хотелось поскорее придать им надлежащую форму, расставить категории, выпрямить с помощью бумажки и поролона, лишь бы избавиться от зудящего неудобства. Дорога к почтовому отделению проходила извилистой горной тропой, усеянной смутными тревогами, компромиссами и редкими вкраплениями ярких отпечатков в виде фонарей-светлячков. Зернистая дрожь покрыла оледеневшие кисти, которые выглядели совершенно самостоятельными и осмысленными организмами, насильно пришпоренными к этому неказистому телу. Бесформенные, потерявшие всякий контроль пальцы выписывали пируэты в ожидании твёрдой бумаги с клейкой лентой и долгожданным содержимым. Стоя в очереди и негодуя на медлительного старика, Марк распаковывал архивы своей памяти. Он был глубоко убеждён, что именно в этот день должно поступить то объяснение, которое мёртвым грузом давило на него больше двух месяцев, именно сегодня безмолвию надлежит отступить, поспешно вернув вечерние прогулки и разухабистые улыбки. «Марк Андреевич…» — Варенька не поднимала на него свои бисерные глазки, не светилась привычной улыбкой и уж тем более не задавала заученные, полные приземлённой непосредственности вопросы. Всё стало понятно. Её сущность, подумал Марк, наконец открылась в своей безобразности — жалкое, лишённое сострадания существо, стремящееся разрушить чужое счастье, сотканное из недомолвок и непорочного молчания. «Значит, ничего не приходило?» — он старался не выдавать свой праведный гнев, но желание вывести особу на чистую воду взяло верх. «Ты ничего не скрываешь, Варенька?» — физически почувствовав возникшую между ними перегородку, он наклонился, стараясь пригвоздить её взглядом. «Я не верю, что она ничего не написала, — в голосе крепла свинцовая непробиваемость, — показывай мне все письма, все, что есть!» — Она подпрыгнула на краю табуретки и едва не упала. Лицо давнего знакомого, казавшееся прежде добрым и преданным, искривилось в нехорошей, почти насмехающейся злобе. «Я вынуждена вам сказать… — она запнулась, — вы же сами забирали телеграмму, верно? Там же сказано… Вас можно понять, присядьте, пожалуйста». Оскорблённый и утративший всякое самообладание, Марк набросился на искривлённую полукруглую перегородку, надеясь, видимо, извлечь из неё ответы на все вопросы. Стоявший позади рослый мужчина оттащил безумца, который вскоре оказался на улице — с шрамом на лбу и синяком под глазом.

Дверь с ударом распахнулась, петли взвизгнули, отлетев в пыльный угол. Едва переступив порог квартиры, Марк бросился в дальнюю комнату, парадоксально выхолощенную и вместе с тем хаотичную, напоминавшую отделение смотрителя в музее естествознания. На захламлённом столе по-прежнему лежало письмо, недавняя бабочка и несколько стопок бумаг, ещё не отсортированных — они мозолили глаза своей вызывающей бесформенностью. И духота, сводящая с ума духота отгоняла всякие мысли и намерения. Покончить с ней следовало как можно быстрее, невзирая на разыгравшийся огонь в глазах и тяжесть на сердце. Пробравшись к дальнему углу и ловким движением впустив в помещение свежесть, Марк избавился от тягостного ощущения вины — за упущенных бабочек и жуков-рогачей, за исписанную бумагу и жирные точки в конце предложений, за пустые страдания и жалость, которую он каждый раз встречал в своем отражении. «Нужно очиститься, нужно непременно от всего очиститься» — повторял он про себя. Со стола полетели толстые каталоги и хлипкие брошюрки с цветными изображениями, марки и обрывки разлинованных листов. Письма от него, письма от неё — всё в одну безразличную кучу. Марк зажёг свечу, с особым наслаждением наблюдая её медленное, почти музыкальное горение.

Стоило присмотреться к отрывкам писем, к этим трепетным произведениям словесного искусства — отмеренные со строгой тщательностью буквы, ровные строчки, пропитанные страстью и обманом. Во всех письмах почерк был таким похожим, что, казалось, влюблённые знают друг друга в поразительном совершенстве. Послания из Берлина выдавали более женскую натуру — такие чувственные, смакующие оранжерейные эпитеты и звенящие прилагательные, с уважительными обращениями, которые так любила Татьяна. Одним случайным движением Марк коснулся розоватой папки с помятым корешком — она упала, обнажив телеграмму. Та начиналась со слов: «Приносим соболезнования. Татьяна Михайловна была в числе жертв…» — дальше неизвестный отправитель писал что-то про авиакатастрофу и распоряжение о похоронах. Быстрыми и размеренными взмахами Марк растворил эту глупую бумажку в пламени свечи. Он знал, что её содержание было насквозь ложное, фальшивое, не имеющее права на существование. «И кто посмел написать такую дурость…» — вертелось в голове. Наконец он взял бабочку, чьи крылышки уже выглядели достаточно стойкими — ещё немного, и она полетит, обязательно полетит, устремясь к приоткрытым створкам! Нужно только подождать и поверить! Дрожащие пальцы легли на брюшко, но резкое дуновение ветра пошатнуло тельце, столкнув его в сладкий, потрескивающий, пляшущий огонёк. Едва совладав со вспышкой ярости, молодой учёный собрался с мыслями, унял дрожь, вырвал лист бумаги и начал медленно выводить: «Дорогой мой Марк Андреевич, прошу извинить меня за долгое отсутствие вестей, накопилось много дел, которые требовали срочного решения. Уже скоро я буду рядом с вами, окружённая заботой и вниманием, как одна из ваших многочисленных, прелестных бабочек…»

Редактор Никита Барков

Другая современная литература: chtivo.spb.ru

Показать полностью 3
4

Танец | Яна Демидова

Внутри меня всегда тёк этот липкий страх, норовя свернуться, застрять в сосудах, облепить мои органы, чтобы они больше не могли двигаться. Может, поэтому меня всегда тянуло танцевать. Я пыталась разогнать свою тягучую кровь, переданную мне по наследству. Но как оказалось — напрасно. От рока не убежишь, каким бы импровизатором ты ни был.

Кровь сгущалась, собиралась в шар, зревший все эти годы, как наливающаяся соком ягода. Шар притаился в глубине тела, выжидал, чтобы именно в ночь перед моим дебютом на большой сцене оторваться и начать своё последнее путешествие к сердцу.

Через несколько минут всё будет кончено.

Я сажусь на кровати. Первым движением рука тянется к телефону, чтобы набрать номер скорой. Но провести последние минуты на выяснение моих хронических заболеваний и аллергий, а потом на ожидание — это никудышный финал. Такое ещё было бы возможно обыграть в бурлеске, но не в балете.

Встаю. В углу комнаты висит белая пачка. На сцене белый смотрится лучше всего. Я надеваю её, подхожу к зеркалу: сквозь призрачную ткань проглядывает прямая, похожая на сложенный циркуль фигура, волосы растрёпаны, бледное лицо ничего не выражает. Завтра я должна была танцевать Жизель, но сейчас больше похожа на Виллису. Во мне нет ничего от весёлой, пышущей здоровьем крестьянки. На полу стоят пуанты, блестящие, ровные, будто я никогда не танцевала в них. Будто я вообще никогда не танцевала.

Шестнадцать лет кажутся теперь такими призрачными. Станок — кровать, станок — кровать, ночью не можешь перестать прокручивать в голове па, и днём толком не понимаешь, проснулась или танцуешь во сне. Всё началось в четыре, когда я впервые зашла в балетный класс со скрипящим деревянным полом…. Хотя нет, всё началось раньше, гораздо раньше.

Прабабушка стоит у печки и мешает бурлящее в чане вишнёвое варенье. Движения её худосочных рук лёгкие, изящные, как будто она гладит руками воздух, а не воюет с возмущающимся вязким зельем. Она напевает наивную пасторальную мелодию из первого действия. Я так много раз слышала эти звуки, что они застряли в моём мозгу, впились в мышцы; но где она, ни разу не покидавшая своей деревни, могла слышать Адольфа Адана?

Встаю на пуанты, они моментально принимают форму моей ноги, мозоли режут пальцы. Но как только я встаю в первую позицию, боль исчезает. Тело выходит из скорлупы, растекается по хорошо знакомому руслу мелодии, готовое превратиться в кого угодно: фею, птицу, мечтательную крестьянку, которая не подозревает, что ей скоро придёт конец. Чтобы танцевать Жизель, нужно об этом забыть. Нет, нужно никогда об этом не знать. Лишь имея впереди достаточное расстояние, можно отважиться на прыжок. А если чувствуешь, что впереди лишь несколько минут, какой смысл.

Эти последние несколько минут привели в ужас мою прабабушку, а она ничего в жизни не боялась. Она прошла войну, питалась ядовитыми травами, ехидно посмеивалась, когда пьяный дед размахивал топором перед её носом. Но когда в тот день она рухнула посреди деревенской кухни, смелость, которая бурлила в ней всю жизнь, застыла. Прабабушка вцепилась в руку подбежавшей к ней дочери, и та, посмотрев ей в глаза, поймала этот вязкий вирус. И с тех пор смелости в нашем роду уже не было.

Всё же делаю прыжок, чувствуя себя свободной от гирь гравитации. Но музыка начинает тяжелеть, сгущается, ползёт по телу, склеивая движения, и стекает на пол. Ноги липнут к полу, батман похож на движение калеки, но вскоре даже его становится невозможно сделать. Я медленно проваливаюсь в тягучее месиво. Всё глубже. Оно затекает в рот, в уши, склеивает глаза. Теперь я танцую в тишине и в темноте, без музыки, но внутри меня есть метроном, он не даёт мне сбиться. Раз, два, три.

У моей прабабушки тоже он был. Она точно знала, когда нужно помешать ягоды, отмеряла время внутренним чутьём хозяйки. Прекрасная партия! Жаль, что неудачный конец перечеркнул все старания. То варенье она так и не закончила. Наверное, его даже никто не стал есть, никто не сказал «какое солодкое», ни вспомнил старания хозяйки добрым словом, просто вылили свиньям.

Так и у моего танца не будет аплодисментов. А ведь только через них можно понять, чего ты на самом деле стоишь. Зрители могут хлопать из вежливости или чтобы убедить себя, что их интеллигентный вечер удался. А потом идут домой довольные, что проглотили лекарство от невежества. Но искренние аплодисменты звучат по-особенному. Мастер водил нас на балетные выступления, иногда к самому концу, и заставлял слушать, как аплодирует зал. Искренние аплодисменты похожи на дождь. Когда люди ушли, можно почувствовать запах озона в воздухе.

Бабушкиной любимой фразой было «что скажут люди». Боязнь перед чужими словами порой заставляла снимать последнюю рубашку и раздавать содержимое холодильника, так что самой приходилось перебиваться чем придётся. Неудивительно, что она умерла в одиночестве.

А мама бы сказала, что мы все рождаемся и умираем в одиночестве, видимо, поэтому она решила в этом одиночестве жить, прогнав и моего отца, и всех остальных. Она думала, что была сильной и независимой. Такая трусиха.

Она бы точно не смогла стать балериной, ведь все балеты о любви. Хотя я знаю о ней ещё меньше. Был один парень в училище, средние способности, ни природных данных, ни характера. В свободные дни мы гуляли, он неловко брал меня за руку, и я чувствовала себя последней фалангой в кордебалете. После нескольких прогулок я решила — хватит, пятая позиция.

С Мастером же я чувствовала себя примой. Он занимался со мной индивидуально, его руки, как стальные стержни, поднимали меня в воздух. А потом мы сидели на полу, и он рассказывал историю балета, иногда касался меня, чтобы обратить на что-то внимание. Стоило мне ответить на его касание… но я боялась. Вокруг него ходило много слухов. Стоило ответить! Пусть бы он меня потом бросил, зато я бы лучше поняла отчаяние Жизель.

Но мама бы сказала, что всё может заменить профессионализм. Будь профессионалом, какая разница, сколько человек на тебя смотрит. Так? Нет.

Ты не можешь танцевать только для себя, не можешь. Не получится. Ведь не для себя ты превратила тело в циркуль, не для себя сдирала ногти на ногах, не спала ночами, прятала на пляже узловатые, как скрученные верёвки, руки. Но то, что кажется уродливым в обыденной жизни, на сцене обретает свой смысл. Потому что для зрителя существуют иные пропорции.

Не могу открыть глаза — веки склеены, не понимаю, где верх, где низ, не чувствую рук и ног. Пространство всё сильнее на меня давит, заставляет сжиматься. Я становлюсь всё меньше и меньше. Всё закончится так, в этой позе страха? Никогда ещё Жизель не была такой жалкой. Я пытаюсь пошевелиться, пытаюсь нащупать хоть что-то, но у меня больше нет тела. Нужно продолжить танцевать, неважно как. Мысленно я продолжаю проигрывать мелодию и чертить пируэты. Теперь я могу танцевать только так, в своих мыслях, пока и они не исчезли. Раз, два, три, раз, два, три, циркуль прочерчивает ровные окружности по часовой стрелке.

Виллисы окружают принца, и я бросаюсь, чтобы его защитить. Раз, два, три. Темнота переходит в фиолетовый цвет, который постепенно краснеет. Вокруг меня сотни шариков, кровяных шариков, кровяных ягод. Они кружатся слева направо, слева направо, повинуясь движению чьей-то руки, объединяющей нас в одно бесконечное фуэте.

Осталось немного, последний, сияющий жизнью и любовью танец Жизель перед неминуемым закулисьем.

Я лежу на неровном полу, дочь сидит рядом, прижала ладони к моему лицу, заглядывает в глаза, что-то быстро говорит. Но я думаю только об одном.

— Донька, помешай варенье, — говорю я и вижу её недоумение.

Но мой настойчивый взгляд заставляет её подняться.

Она подходит к печке, берёт длинную деревянную ложку, чертит круг за кругом по часовой стрелке, как я её учила. Раз, два, три. Всё.

Чисто сыграно! Я лежу на полу своей квартиры. Музыка затихает, медленно гаснет свет, а за окнами, кажется, пошёл дождь.

Редактор Катерина Гребенщикова

Другая современная литература:chtivo.spb.ru

Показать полностью 3
56

Дядька | Владимир Цимбалистов

Старый Тятя срубил младшенькому Ване избу, прилёг на лавку дух перевести, да так и помер. С топором в руках, а руки на груди. Хоть и покойник, а крепко топор держит, ещё и бородой к себе прижимает.

Потягали сыновья топор — крепка отцовская длань даже мёртвая — вытянуть не могут. Жалко топор, но не ломать же Тятьке пальцы — так в домовину и положили, с топором.

А Тятькин дух, как вышел из тела, так и ахнул с досады: «От же дурни — топор хоронят!» Заметался по хате, запричитал: «Да что же это деется! Так они дом по миру пустят! Помогите, боги земные и небесные!»

Так его и заприметили — хозяин, домовит — быть тебе домовым. Дух Тятькин остался подле родного младшего дитятка и был назначен домовым в новую избу, Тятькой же справленную.

Тятя явился миру домовым ночью за перегородкой, за печью мохнатым шерстяным комом упал на пол, словно мусор за голбец смели. К утру он уже не только вошкался за печкой, но вовсю топал маленькими ножками по полу. К обеду подрос до пояса взрослому человеку, а к вечеру вымахал в подростка с лохматой гривой.

Лысый и совсем хворый перед смертью, Тятя наслаждался и сильным молодым телом, и лохмами на голове. Невидимый людьми, носился по двору, нырял в овин, пугая тихого овинного, и на гумно.

На гумне этих двоих молодок и увидел. Гнали скотину по кругу, наяривая рёбра пятками, аж бока у быков в пене. Скачут на загривках, вцепились в холки и хохочут обе, друг на дружку глядючи.

Тут Тятя подхватил хворостину да перетянул одной, что была ближе, через голову по спине, та аж с вола свалилась от неожиданности.

— Оставь скотину!

Первая хохотушка перекувыркнулась, вскочила на ноги, заплясала по гумну, одной рукой корча Тяте фигу, а второй пытаясь дотянуться до обожжённого ударом места спины.

А вторая от смеха тоже упала на пол — ну дуры дурами.

Звали их Шиша и Кика — обе молодые кикиморы. Волосы всклокочены, сиськи распирают сарафаны, глаза горят — огонь-молодки.

Ушибленная Кика выступила вперёд:

— Ты чё дерешься?
— А ты не замай.
— А тебе-то какое дело? Чай не твоё добро, милок.

Тятя засопел:

— Моё будет… К ночи уже... Домовым я тут поставлен.

Шиша тряхнула рыжей гривой, вступилась за товарку, упёрлась тугой грудью в Тятю:

— Так-то лишь к ночи, а пока, значит, ничьё.

Тятя задумался, что бы ответить наглой рыжей, когда за спиной деликатно кашлянул овинный.

— А, овинный, — нашёлся Тятя и потряс в воздухе хворостиной, — овинный вам что, не хозяин? А?
— Ладно тебе собачиться, — напирала на Тятю рыжая, подпрыгнула, вырывая из руки домового хворостину, ткнулась сиськами в лицо, обдала жаром молодого тела, — можно всё и полюбовно решить. Так ведь?
— Так, — поддакнула Кика, — а то сразу драться…

Тятя замялся:

— Ну, это, ты уж прости, погорячился…

Кика демонстративно отвернулась, тряхнула зелёной гривой волос:

— Ладно, уж, так и быть, прощаю… Но ты с нами на болото пойдёшь, поможешь тину таскать.

За спиной вновь кашлянул овинный. Тятя поворотился к нему:

— Что тебе?

Овинный прошептал:

— Дело к вечеру, а тебе до полуночи входины в новую избу творить.

Тятя замялся, запустил пятернёй в буйну шевелюру, задумался. Но глянул на аппетитные сиськи под лёгкими сарафанами, махнул беспечно рукой овинному:

— Успею!

Шиша и Кика поволокли нового знакомого домового на болото. С ними было легко и весело. Тятя вдыхал зелёные туманы, хмелел, тянул на подгибающихся ногах тину. Молодки тоже захмелели и часто со смехом падали в болото, пускали пузыри и орали дурными голосами.

Мокрые сарафаны прилипли к стройным, сильным телам кикимор и беззастенчиво подчеркивали все прелести молодок. Не в силах с собой совладать, Тятя повалил рыжую Шишу на кочку и стащил сарафан. Следом стянула свой зелёноволосая Кика и уселась домовому на лицо.

Тятя гладил спутавшиеся зелёно-золотые волосы, целовал мокрые, с прилипшими родинками ряски, тела, расплетал сильные ноги и руки кикимор.

Болотный мелкий бес завистливо скулил и подвывал, глядел на обнажённые тела, пускал слюну. Скакал вокруг с кочки на кочку и швырял в любовников жабами. Но молодык с молодками, распалённые страстью, не обращали на него никакого внимания.

До вечера Иван, хозяин нового дома, приготовил домовому угощения. Всё как и положено: чин по чину. В подызбице того ждали присоленная краюха хлеба и водка в чарке.

А как стала ночь, так пошёл Иван, босой, простоволосый, без шапки, в одной домотканой рубахе в старый дом, упрашивать домового духа пожаловать в новые хоромы. И поклоны бил, и шептал горячо, но в ответ — тишина.

Тих новый дом — не стукнет за печкой, не грюкнет в подызбице — не отзывается домовой, знака не даёт, что принял приглашение человека. Вернулся в кровать к жене.

Та не спала:

— Ну? — спросила Иванова жена Марфа. Иван лишь пожал плечами да махнул рукой.
— Ой, беда, нехорошо это, Ваня, без домового в новый дом входить. Беда… Я пойду.

Поднялась с кровати, скинула рубаху и нагишом выскользнула из дома.

Поратя, жена старшего брата Фёдора, порхалась у печи, да готовила поздний ужин мужу, когда увидела, как Марфа светлой тенью проплыла по двору к новой избе.

Ткнула легонько того локтем:

— Марфа-то к своей избе сунулась с заговорами.

Муж вскинулся:

— Пойду пригляжу за снохой. Как-бы кто не обидел молодуху.

Жена грохнула скалкой по столу, аж крынка с молоком на бок упала. Молоко разлилось:

— Сиди уж, кому её тут обижать, окромя тебя? Один уж отобижал — подох — я постаралась! Накормила папеньку грибочками… Ух, я тебе, — потрясла скалкой перед носом мужа, — отцовская порода, такой же кобель!

Фёдор остолбенел:

— Как? Ты отравила отца? За что?
— За то! Как отправит тебя на отхожий промысел, так и подминает меня под себя.
— Не может быть!
— А если не даюсь старому, то так гнобит работой — света белого не видать. Спину наломаю — падаю от усталости. Ещё и плетью треснет — нечего, мол, рассиживаться да лениться.

Поратя завыла:

— А как дамся ему, так ласкает и милует до утра. И работу лёгкую по дому даёт. Фе-е-е-д-д-е-енька-а-а-а-а-а, младшенький-то наш, не сын тебе, а брат!

И не видел никто, как Марфа гладила стены, любовалась хатой, как обежала вокруг избы нагишом три раза. И не слышал никто, как приговаривала на бегу: «Поставлю я около двора железный тын, чтобы через этот тын ни лютый зверь не перескочил, ни гад не переполз, ни лихой человек ногой не переступил, и дедушка лесной через него не заглядывал».

Радостная вернулась в дом, впорхнула в рубаху и счастливая уснула на груди Ивана.

Тятя подкинулся на первых петухах. Выпростался из-под ног и рук кикиморьих и бегом в деревню. Занимался новый день. И вроде как темно ещё, но понятно, что ночь прошла — восток сереет, зреет восход.

«Ох ты, я же входины в новую избу не сотворил!» — обожгло сквозь похмелье от зелёного тумана. «Ничего, сегодня сотворю. Будет ночь — будут и входины», — попустил он себя и огородами побежал к избе. Но к избе неведомая сила его не пустила, а жахнула, словно обухом по лбу, откинула на гумно. Глаза разлепил, вокруг ноги да копыта.

Поднял глаза, огляделся — домовые, дворовые, полевые, овинные кругом стоят, руками машут, толковище толкуют. Прислушался, о чём бубнят.

Знакомый овинный тихо шипел:

— Не дело это новый дом не заселять домовым — порядки вековые нарушать.

Тятя поднялся на ноги и огляделся.

Толпа зашумела, накатила. Толканула локтями, пнула ногами:

— А-а-а-а! Вот он, подлец!
— Бей его!

Тятю пару раз огрели по спине. Подхватили под руки.

— Позорище!
— Наказать нерадивого!

Домовой старого дома поднял руку, рыкнул, перекрикивая шум:

— Да погодите вы, не злобствуйте, наказать всегда успеется! Делать-то что теперь?

Овинный продолжал:

— А что тут думать да гадать? К дому пока приставить дворового, а Тятя к нему в услужение на год пойдёт. А на второй год поглядим, чему научился.

Старый домовой почесал затылок:

— Да где же это видано, чтобы домовые к дворовым в услужение шли?

Теперь зашумели дворовые:

— А чем мы хуже вас?
— Домовой годик за дворовым походит — не переломится.

Толпа снова загалдела, и Тятя почувствовал, как ослабла хватка держащих его рук. Рванулся что было сил, высвободился, бахнулся на колени в круг и завопил во всю глотку:

— Не губите! Ну, молод я пока, горяч, неопытен! Да и домовой я пока лишь названный, скорее домовёнок. Вот подрасту — тогда и спрос чините.

Толпа отшатнулась от него. Овинный захихикал.

Старый домовой наклонился над Тятей:

— Не молодость твоя виновата, а похоть. Человеком был — бабку заездил до смерти. Снохачествовал, пока тебя старшая сноха не отравила. Мы-то всё видели.

Толпа молча кивала головами. Старый продолжил:

— А домовым стал, так с кикиморами похоть тешил. Эх, Тятя, да и не молод ты уже… Ты рожу-то свою видел?

Только теперь Тятя увидел, как изменились руки — покрылись шерстью, а вместо ногтей — чёрные когти царапают половицы.

— Что это? Что? — Тятя вскочил с колен, метнулся к окошку, глянулся в него, как в зеркальце, и обомлел. Лохматый дед смотрел на него, и глаза пылали как уголья.
— Нет! Не я это! Не я! — заорал Тятя в отражение и кулаком высадил окно.

Толпа за спиной ахнула, дёрнулась к нему. Но Тятя уже выскочил в окно.

— Стойте, пусть идёт! — рыкнул старый домовой.

Со двора было слышно, как Тятя налетел на плетень. Хватил крынкой об стену — только куски глины по двору полетели. Забрехали собаки, всполошились куры, заорали петухи.

Завалил плетень и понёсся по огороду к лесу, на бегу выкрикивая:

— Да будьте вы прокляты! Вы мне не указ — и без вашего дома проживу!

И уже на опушке прокричал:

— А надо будет, так и свой дом построю!

Ему никто не ответил. Дворовые поднимали плетень. Домовые майстрячили окно.

Лес принял Тятю настороженно, зашептал, загудел над головой. Повёл вглубь путаными тропами, подсовывая под ноги ветки да коряги.

Тятя шёл, пока не выбился из сил. А как устал, так лёг под кустом, уснул. Закрыл глаза и провалился в забытьё без снов. А проснулся уж затемно.

На поляне перед ним гнилушки освещали старичка на пеньке. Старик плёл лапти и бормотал что-то негромко под нос.

Тятя сел, огляделся:

— А что это вы делаете, уважаемый?

Старик пробормотал:

— Лапти тебе плету.
— Мне? Зачем?
— Не дело домовому без лаптей по лесу моему шлындрать.

Тятя встал, поклонился старику:

— Меня Тятей кличут. А вас как называть?

Старик вскочил с пенька, сунул Тяте лапти:

— Накось, примерь обнову. А зовут меня, Тятя, всяк по-разному: леший, боровик, лешак, дикой, шатун. А вот ежели с уважением, то и лесным хозяином назовут, и лесным царём признают.

Тятя напялил лапти. Лапти пришлись впору. Поклонился старику:

— Спасибо, лесной царь!

Старик засмеялся:

— Да какой я тебе царь. Зови меня Ляд.

Ляд обмахнул веткой пенёк, вытащил из-под него пузатый кувшин, две чарки, плеснул в каждую от души:

— Сядь подле меня, испей настойки, домовой. Ночь длинна, расскажи свою историю: как дом оставил, что в лесу ищешь, куда путь держишь?

Тятя взял чарку, выдохнул привычно через левое плечо, и со словами «ну, Ляд, со знакомством», вылил содержимое в глотку. Настойка зашла — словно кипятком обдала. Обожгла потроха, вспухла огненным шаром в башке, аж искры из глаз. Только и прошептал через слезу:

— Ух, и забориста настоечка, Ляд.

Старик-леший засмеялся в ответ. Испил свою чарку. Зажмурился, потряс головой, крякнул от удовольствия. Согласился с Тятей:

— Да, уж, забориста…

Налил ещё по одной.

Выпили молча.

Ещё налил…

После третьей чарки Тятя, неожиданно для себя, заговорил. Быстро, словно торопясь опорожниться, сбиваясь и путаясь рассказал лешему всё без утайки. И жизнь свою, и смерть, и шашни с кикиморами, и несостоявшееся вхождение в новую избу домовым, и толковище, и исход.

И так стало Тяте легко и радостно, то ли от настойки лядовой, то ли от спавшей с плеч тяжести невысказанных переживаний, что впервые за день он вздохнул свободно полной грудью и улыбнулся.

— Да, уж, Тятя, наворотил… — почесал затылок леший. — Но я тебе помогу.

Ляд споро подхватился, аж ветер взвился. Ткнул куда-то в лес рукой:

— Айда за мной!

Зашагал по лесу, освещая домовому путь гнилушками:

— Тут недалече.

Тятя торопливо шёл следом, бесшумно ступая по тропе новыми лаптями.

К рассвету вышли на опушку леса. На краю, заросшая под карниз лесным буйняком, стояла полуразвалившаяся хатына.

Леший махнул на неё рукой:

— Вот дом тебе, владей.

Тятя от радости аж взвыл:

— А-а-а-й, спасибо лесной царь, спасибо!

Ляд ухмыльнулся:

— Ну, ты рукастый, порядок в доме наведёшь — а то он пустой давно стоит, с тех пор как прежнего хозяина-рыбака водяной к себе прибрал. Вон и крышу ветрами размело…

Леший собрался было уходить, но повернулся к Тяте:

— Да, и вот тебе на новоселье от меня — неупиваемый кувшин настойки. Сам делал: тут и мёд диких пчёл, и разнотравье, и грибочки, и ягодки лесные. Сам пил, даже брату не давал.

Ляд встряхнул кувшин и, прежде чем сунуть Тяте в руки, приложился к горлышку:

— На дорожку…

Перво-наперво Тятя обошёл владения, огляделся кругом. С одной стороны дома сад шёл к лесу. С другой огород спускался к реке. Рядом скособочился старый сарай, в котором прежний хозяин рыбу сушил. И хотя дом стоял развалиной и сад запущен, а огород зарос, всё тут было Тяте любо. Он оказался дома.

Не тратя попусту время, принялся за работу. Первым делом вырубил диколесье в доме — кусты и деревца, что проросли под провалившейся крышей сквозь прогнившие половицы. Выкорчевал лесной буйняк вокруг избы. Спустился к огороду и выдрал с корнями всё, чему быть тут не положено. К вечеру на вычищенном огороде вырос стог из сорняков и лесовины. Заканчивал чистить двор уже по темняку. Спать лёг, стомлённый и радостный, в своём доме. Хоть и без крыши, но в своём. Долго пялился на звёзды над головой, прислушивался к плеску рыбы в реке, уханью филина в лесу, хлебнул пару раз из дарёного кувшина и незаметно для себя уснул.

В неделю Тятя перекрыл крышу: установил стропила, набил дранку. С реки натаскал глину. Поднял, утоптал пол. Утеплил чердак — щедро покрыл чердачные жерди мешанкой из глины и рубленого камыша. Поднял и поправил печную трубу и затопил по-тихому печь. За долгие годы разрухи и запустенья жилой дух вновь заструился по избе, накатил на стены, благодарно дохнул на домового жильём.

Радостные тихие дни покатились один за другим. Всё в доме и подле него требовало внимания и крепких умелых рук домового: сад изгородью обнести и собрать фрукты, огород вскопать и полить, сарай почистить и отремонтировать. Да мало ли что ещё!

Как-то в полив, когда Тятя черпал в реке воду, из глубины поднялся утопленник-рыбак, прежний хозяин избы — разбухший, белёсый, пальцами осклизлыми ведро схватил, забулькал о чём-то в воде, зыркая выпученными глазищами на домового.

Тятя двинул утопленника ведром по роже:

— Но-но, не балуй!

Вытащил из-за пояса топор, помахал над водой:

— В миг пальцы отрублю! Плыви себе…

Утопленник отстал и больше домового не беспокоил. Но сизая туша, видимая сквозь толщу воды, каждый раз поднималась с глубины, как только Тятя подходил к реке — следил за домовым.

Заходил к Тяте нежданный Ляд. Обошёл хозяйство кругом, оглядел всё, довольно покивал головой:

— Не ошибся я в тебе, домовой, не ошибся.

Тятя скромно молчал.

Посидели во дворе под вишней, поговорили степенно за жизнь, прихлёбывая настойки. Да и разошлись с первой звездой восвояси.

А недели через две Ляд, выстилая лесные тропинки, привёл к Тятевой избе троих детей. Мальчика и двух девочек. Мальчик был суров не по годам, а девочки — хохотушки. У одной волосы зелёные, а у другой — золотые.

— Ты уж прими их, домовой, пусти в дом беспризорников.

Домовой согласно покивал, но спросил:

— Может они не беспризорные, а потерянные, их поди родители с собаками ищут?

Леший покачал головой:

— Эх, если бы… Девчух притащили и бросили в лесу кикиморы — мол, выросли уже, живите дальше сами. Не матери, а кукушки. А мальчонку отец в лес привёз. А как тот в кустах ежевики колючих увяз, сел на телегу и, не оборачиваясь, уехал, кобылку нахлёстывая. Лишь плюнул через плечо — не сын ты мне.

Домовой глянул в окно на детей в саду:

— Пущу в дом — пусть живут. Славные ребятишки. Ватагой всё веселее. Да и дом жив людьми…

Леший кивнул:

— Тебе виднее. Как дерево гордится плодами, так пень — корнями…

В дверь постучали. Мальчик уважительно спросил:

— Дедушка домовой, разреши в дом войти, пожить в нём, — прислушался, ответит ли.
— Да нет там никого, — толкнула локтем мальчишку зеленоволосая, — идём.
— Нет, — придержал её мальчик, — жди. Прояви уважение к хозяину дома — домовому. Уважь старика. — Прислушался к тишине за дверью, постучал ещё раз.

Ляд махнул на дверь рукой:

— Ну, решай, домовой. Тебе с ними жить. А мне пора.

И леший исчез.

Тятя задумался, насупился, почесал затылок. Жахнул ощутимо в подизбье, аж колени у гостей подогнулись, грюкнув засовом что было мочи, отворил дверь — мол, входите гости.

А леший забуянил, заскакал по лесу с пня на колоду, радостно забормотал:

— И не знает Тятя, что не чужих беспризорников, а детей своих единокровных принял — будет чему подивиться.

Редактор Никита Барков

Другая современная литература: chtivo.spb.ru

Показать полностью 2
8

История изданий «Котлована» Андрея Платонова: от Граней до Чтива | Марина Сбоева

«Может быть, легче выдумать смысл жизни в голове — ведь можно нечаянно догадаться о нём или коснуться его печально текущим чувством».

«Котлован» Андрея Платонова — книга, раскрывающая абсурдность миропорядка и существования советского человека, в ней воспроизводятся страшные события и реалии коллективизации. Автор осмысливает весь мрак происходившего в те годы с философской точки зрения, задаваясь вопросами о смысле жизни и всеобщей истине.

Платонов написал «Котлован» в 1930 г., но опубликовать его так и не смог. Издательства не принимали повесть из-за строгой цензуры вплоть до 80-х.

А. Платонов. Котлован // Грани 70, 1969.

«Котлован» преодолел сложный и тернистый путь к публикации, и начался этот путь в народе. Книга с 60-х распространялась исключительно самиздатом на страх и риск её обладателей. Впервые повесть была опубликована только в 1969 г. в эмигрантском журнале «Грани» в Германии. Спустя четыре года издательство «Ардис» в Америке выпустило «Котлован» отдельной книгой с предисловием Бродского, отметившего особый сложный язык повести:

«…Язык прозы Платонова… заводит русский язык в смысловой тупик или — что точнее — обнаруживает тупиковую философию в самом языке».

А. Платонов. Котлован / пред. И. Бродского. Анн-Арбор: Ардис, 1973

В СССР книга вышла в свет только в 1987 г. как публикация в литературном журнале «Новый мир». Позднее, с ослаблением цензуры, «Котлован» включили в несколько сборников так называемой запрещённой прозы наряду с антисоветскими произведениями Булгакова, Замятина и Набокова. Особо интересным было переиздание повести с расширенным комментарием от «Науки» в 2000 г. — в нём читатель знакомится не только с окончательным вариантом текста, но и с ранними рукописями. Сейчас «Котлован» перевыпускают многие издательства, коммерческие и некоммерческие.

А. Платонов. Котлован: Текст, материалы творческой истории // Наука, 2000

Переиздание классики — важный для культуры феномен. Это актуализация слов, образов и смыслов произведений предыдущих эпох. Переиздания помогают текстам вклиниться в новые реальности, а читателям — переосмыслить их в контексте действительности. Каждая такая книга продолжает жить в разных форматах и адаптациях, приобщая к своим тайнам поколение за поколением.

В 2022 г. одной из самых продаваемых книг в России, по версии РБК, стала классическая антиутопия Джорджа Оруэлла «1984», написанная в 1949 г. Произведения, в которых осмысливаются непростые исторические времена, сейчас приобретают особенную актуальность.

Но не Оруэллом единым: независимое издательство Чтиво вспоминает отечественную антиутопию — повесть «Котлован». И переосмысляет её в необычном формате.

Издатели решили увидеть повесть с неожиданных сторон: с помощью визуального оформления и исторического комментария.

Первое, что встречает читатель, открывая книгу, — иллюстрированные карточки персонажей. Они представляют основную информацию о действующих лицах и помогают ориентироваться в непростом модернистском тексте.

Повествование сопровождают фотографии времён описываемой эпохи, что позволяет сравнить представленную автором картину и исторические реалии.

Строители Магнитогорского комбината роют котлован для доменной печи. Макс Альперт, 1930 г. // Архив РИА Новости

Кроме того, читатель может узнать больше об авторе «Котлована», написании произведения и периоде коллективизации в примечаниях. Они составлены на основе выжимки из литературоведческих работ исследователей и личных писем Платонова.

Читайте демо-версию и загружайте полную версию на официальной странице книги.

Показать полностью 6
Отличная работа, все прочитано!