Темная сага
18 постов
18 постов
2 поста
18 постов
2 поста
4 поста
Готика камня
Италия. Мальчезине. 1990 год.
Желания. Откуда они берутся? Как работает тот двигатель, что запускает в нас стремление к цели? Нам понятна жажда человека к комфорту, достатку, обладанию чем-либо или кем-либо, но существуют и желания-исключения, не до конца ясные нам, не до конца принимаемые нашей рациональностью. Эти желания до поры дремлют в творческих воплощениях. Прикоснувшись к особым искусствам, человек бывает заражен идеей, она владеет им, будит по ночам, забирает силы, подавляет волю, и несчастный становится одержим так сильно, что-либо смерть, либо исполнение желаемого могут подарить ему успокоение…
Вот уже минуло тридцать лет, как Сальваторе оставил мирскую жизнь и посвятил себя Господу. Близкие считали сей выбор чудачеством. Быть в здравом уме и отказаться от благ, уготованных отпрыскам семьи Пеллегрини, — поступок сомнительный. Мольбы матери и холодная бескомпромиссность отца не возымели власти над решением юного Сальваторе. Потребность в служении, наполняющая его светом, вспыхнула с первых дней осознанности. Этот свет берег в себе детскую радость, вселяемую простыми вещами, будь то плескание на берегу моря в солнечный день или восторг от вкуса шоколада. До сегодняшнего вечера Сальваторе Пеллегрини пронес через всю жизнь доброту и желание помогать ближнему, и, несомненно, сан пресвитера был получен им заслуженно.
Но как и любой смертный, пресвитер имел свои тайны. В совсем юном возрасте что-то ухватилось за его чистую душу. Крохотный, но цепкий крючок выпорхнул из греческого мифа о Пигмалионе и затаился в потаенных закутках бессознательного. Легенду о скульпторе, что полюбил собственное творение и добился его оживления, Сальваторе прочел в возрасте девяти лет, и с тех пор эта история приятно тревожила его. Он не мог объяснить себе странного влечения ко всякого рода статуэткам и бюстам, но иногда, рассматривая бездушные фигуры или фигурки, он мысленно возвращался к мифу, что в свою очередь возбуждало желание сродни любовной страсти. В такие моменты он мечтал стать скульптором, обтесать камень, владеть волей камня, а может и самому превратиться в камень. Окружающая обстановка словно сбрасывала маскировку нормальности: неживое рассказывало свою историю, и голос камня ласково пробуждал приятные покалывания в затылке. Однако религиозный стыд пресвитера стоял выше странного удовольствия и ловко спроваживал наваждение в дальние закрома, где греховные помыслы крепли, откармливаясь на других страстях, свойственных любому человеку…
В городке Мальчезине воцарился поздний вечер. Выцветшие витражи церкви, за которыми цвел июльский зной, нагревались весь день, заливая помещение духотой. В такие вечера находиться в приходе было под силу не каждому католику, поэтому Сальваторе, оставив молитвы на утро, засобирался домой.
Уже на пороге его внимание привлекла приоткрытая дверь ризницы. Пресвитер замешкался. Храм пуст. Кто осудит? Кто поймет? И напоследок он решил заглянуть в свою сокровищницу, зажег тусклую свечу и принялся разглядывать Ее, пытаясь, как и множество раз до того, постичь тайну греческого ваятеля. Каменная статуя Девы Марии в натуральный рост хранилась в углу ризницы. Покрытая паутиной и пылью, много лет она простояла вот так — с разведенными в стороны руками и печальным лицом, обращенным в пол.
— Что вы скажете об этой скульптуре, падре? — спросил незнакомец из-за спины священника.
— Ее спрятали вдали от людских глаз, а могли бы оставить у алтаря, оставить для прихожан, — ответил завороженный Сальваторе, не отводя взгляда от Девы.
— Но ведь кто-то посчитал, что она недостойна стоять в пресвитерии, — продолжил неизвестный. — Вероятно, она не закончена, у ног ее должен был возлежать мертвый сын, и она, убитая горем, должна была взирать не на сына своего, а на его отца — на Господа. Она должна была смотреть в небо, в глаза облакам, но почему-то ваятель обратил голову ее к телу, что сняли с креста. Почему так, господин Сальваторе? Почему из-за ошибки автора это миловидное творение оставили взаперти? И можно ли считать это ошибкой?
— Не думаю, что вы правы. Ее могли вписать в другой библейский сюжет.
— Верно. Но этого не было сделано, ее буднично забыли здесь.
— Простите, — опомнился пресвитер и обернулся. — Я совершенно не заметил, как вы вошли, и… это комната для служителей.
— Сеньор Сальваторе, за алтарной перегородкой все равно никого нет, мы одни в церкви, — понизил голос гость. — Вот я и решил заглянуть в ризницу и познакомиться с вами, сеньор. Познакомиться лично.
— Чем же я заслужил такую честь?
— Без преувеличений, господин Сальваторе, я наслышан о вашей самоотверженной вере и о поступках ваших достойных, и я считаю вас святым человеком, вы как никто другой заслуживаете всеобщего признания и почитания.
— Ну что вы, — покраснел священник. — Я лишь скромный слуга божий, и любой добропорядочный католик делает то же, что и я — несет свет создателя в наш бренный мир.
— Безусловно, святой отец, но… Но некоторым служителям христовым дается богоравная сила, и, проявляя сию силу, эти люди становятся святыми, и многим из сих достойных необязательно закалять себя голодом и самобичеванием, они могут быть даже нечестивцами, но прояви они хоть раз чудо во благо люда и церкви, и… — незнакомец хлопнул в ладоши, — и они канонизированы, а лики оных уже смотрят на вас с высот соборных карнизов.
— К чему вы клоните?
— Вам бы не помешало, сеньор Сальваторе, немного искры божьей в ваших деяниях. Вы кормите нищих, декламируете сильные проповеди, помогаете приютам, но о ваших добрых делах не знают в Ватикане. А чтобы слух о вас дошел до Папы, необходимо сотворить чудо, как, скажем, некий мастер, что сделал неживое живым.
— Я не понимаю.
— Я о чуде, падре, о чуде оживления.
Пресвитер не ответил. Он попытался разглядеть неизвестного, однако тусклый свет приоткрывал лишь темную, четко окантованную фигуру. Падре поднес свечу к лицу гостя, но это не изменило картины. Сальваторе понял, что разговаривает с тьмой, и на смену зною пришел холод. В испуге пресвитер отшатнулся, но морозные объятия страха более не дали сдвинуться ему ни на шаг.
— Заклинаю вас, святой отец, не бойтесь меня. Я понимаю ваше смущение, но я не враг, а скорее, скажем так, деловой человек.
Собрав всю волю и сделав глубокий вдох, пресвитер произнес сдавленным голосом:
— Вы не человек. Святая Мария, помоги мне! — Дрожащими ладонями он перекрестил тьму. Впервые в жизни наполненный благостью Сальваторе Пеллегрини испытывал неизведанные до того нападки первобытного ужаса. Да, довольно часто он читал о сатане и упоминал его на собраниях, но одно дело метафоры, которые с годами воспринимаются лишь как красивые присказки, и совсем другое видеть его перед собой в месте, считающимся крепостью от нечистого.
— Но я и не дьявол, пресвитер, как вы могли бы подумать, — успокаивала тьма. — Можете не крестить меня. Я просто немного необычный человек, представляющий группу людей, так сказать, моих работодателей. Мы оказываем услуги, сеньор Сальваторе, по исполнению желаний.
— Благодарю, но мне ничего не нужно, просто покиньте…
— Вы жаждете понять камень, — отрезала тьма. — И этот, простите за каламбур, камень вы несете в себе, из года в год. Ваша мечта перекрывает все остальные, назовем их, страсти плоти. Мы посчитали ваше влечение эстетически выверенным. Поэтому, сеньор Сальваторе, я прямо спрашиваю вас: желаете ли вы сегодня посетить ту сторону?
— Я не… понимаю. Мой грех, он всегда был мой, внутри, понимаете? Никто не может знать об этом. Я… никогда не делился этим ни с кем. — Страх пресвитера перешел в стыд. Он увидел себя запачканным. Ризница показалась ему местом судилища, где с него сбросили одежду и выставили нагого напоказ черной кляксе с ее работодателями. Он хотел заплакать — единственное сокровенное оказалось раскрыто, а значит, попрано, унижено.
— Падре, прошу вас. Вам нечего стыдиться, если б вы знали, с какими людскими фантазиями приходиться иметь дело… Но мы можем наделить вас силой оживлять скульптуры, разумеется по велению божьему. Подумайте, если вы сотворите чудо прилюдно, то ваша карьера…
— Вы считаете меня тщеславным? — Недоумевал пресвитер.
— О нет, падре. Но ваше повышение, а может и дальнейшая канонизация, да и вообще наше с вами сотрудничество… Впрочем, это потом, я просто хочу сказать, что на той стороне живет объект вашего вожделения — душа камня.
«Душа камня, — подумал священник. — То, что понять невозможно, то, к чему нельзя прикоснуться, но так хотелось бы». Вдруг его окатило волной любопытства, а затем приятного волнения, какое бывает перед первой близостью. Холодные цепи спали, так что теперь он повернулся к скульптуре. Темнота ликовала. Сальваторе вновь ощутил летний зной всей кожей. Он представил лунный свет, падающий на барельефы, вспомнил о двух резных ангелах на тимпане старого костела, вообразил, как некоторое время они машут крыльями. Где-то в груди расплылось приятное тепло, по шее побежали мурашки, и ведомый властной негой Сальваторе присел в старую исповедальную кабинку, что стояла возле скульптуры Девы.
— Ну что ж, господин пресвитер, я думаю, мы поняли друг друга. Не буду мешать, — тихо, но восторженно произнесла клякса, истаивая в душном воздухе.
Священник поставил свечу на пол. Теперь, оставшись наедине с собой, он мог оценить подаренные возможности, мог творить чудо. Разумом своим он проник в остов Девы, и глаза его ослепила вспышка цвета зимнего неба, а рецепторы вкусили запах вина. Нечто широкое, имеющее на теле своем множество склизких присосок, слегка обожгло его лицо, обхватило запястья и затянуло в вязкий океан пряных запахов. Он растворился в этом океане и сам стал водами и солью, воздухом и птицами, высотой волн и глубиной дна. Он ощущал себя всюду, он мог быть песчинкой и одновременно безбрежностью, он мог охватить необъятное и скрыться в невозможное, он мог стать вселенной и тут же свернуться в само зарождение. Наконец, он стал голосом моря и, укрывшись за гребнями бушующих волн, устремился к тверди, к земле. И вскоре вышел на берег, но вышел не человеком, а алеаторикой — фрагментами собственного тела, сплавленными с морскими водорослями и чем-то, что помогало ему передвигаться и смотреть. И неизвестно, сколько бы еще он провел на берегу диковинным монстром, но кто-то, кого он не видел, взял его в свою исполинскую ладонь, поднял высоко к зимнему небу и опустил в темный сырой сад.
Сад оказался наполнен скульптурами людей и животных, пустыми пьедесталами и водоемами, затянутыми тиной. В воздухе витала свежесть недавно прошедшего дождя. Вековые клены, высокие и умиротворенные, затеняли грузными ветвями синеватый свет солнца. Где-то рядом пели птицы. Густая трава во многих местах была примята, словно старинные скульптуры иногда сходят со своих постаментов и бродят здесь. Но пресвитер не собирался вглядываться в гипсовые лица или искать свое новое отражение в прудах с кувшинками, он явственно чувствовал, что долго находиться в этом саду небезопасно.
Одна из статуй не была похожа на другие, она скрывалась в тени разрушенной колоннады и сияла живым теплом. Сальваторе приблизился к ней, но не мог рассмотреть. Новое зрение, подаренное пресвитеру, не дозволяло разглядеть изваяние целиком. Лишь небольшой фрагмент был различим, все остальное — отрывки искусства, обтянутые мраморным шелком. Скульптура дышала и пульсировала. Под прозрачной полировкой вместе с гранатовыми прожилками ясно различались трубчатые сосуды, по которым текла кровь. Камень и плоть срослись в этой статуе в единое, это единение и было ключом к разгадке секрета материи, за которым пришел пресвитер. Вглядываясь в душу камня, он понял, как пребывает одновременно в двух местах: в саду и в деревянной кабинке возле монолитной Богородицы.
Теперь он видел жизнь материи и материю, в которую необходимо вдохнуть жизнь. Он протянул руку к пульсирующим сосудам, и она легко проникла под мрамор. Он прикоснулся к теплым тканям, и кровь скульптуры пустилась ему под ногти, вливаясь в его кровь. Он получил способности и отдал за них немного, лишь маленькую его часть забрала скульптура, лишь маленькую часть его человечности.
Сразу после обряда обмена его второе «я» покинуло сад и окончательно вернулось в церковную комнатку.
Он не мог мешкать, ему не терпелось опробовать приобретенный талант. Оставаясь в исповедальне, он обратил взгляд в глаза Деве и мысленно проник в ее полости. Некая энергия, подаренная Сальваторе Садовым Архитектором, возродила в его мозгу память скульптуры. Он видел процесс лепки статуи, он ощущал прикосновение рук скульптора и сам становился его руками. Вместе с мастером он ваял не только лик Марии или ее каменную тогу, теперь он придавал форму внутренней структуре. Пресвитер высекал мышцы и артерии внутри нее, он плел тончайшие вены и капилляры, под его изоморфным воздействием крошилась ее ранее выстроенная симметрия. Он кардинально изменил ее горловые полости и сделал внутри них эластичные тяжи, он хотел, чтобы она говорила. Он создал нечто, похожее на скелет, и соединил кости гипсовой дратвой. Он уронил в Деву капельку своей крови, запустив алебастровое сердце.
Наконец, когда работа была завершена, Сальваторе-ваятель вышел из исповедальни. Он приказал статуе подойти к нему, а сам отступил на шаг. Движимая клятвами и намерением скульптура попыталась приподнять ступню от пола, однако породила этим лишь глубокую трещину в остове. Она хотела продолжить идти, но пресвитер велел ей остановиться. Заработавший механизм жизни разрушал все ее внутренности, что так тщательно ткал священник; видя это, он приказал ей исполнить последнее задание — он мечтал услышать ее. Статуя приоткрыла рот, и каменные губы отпали. Она готова была рухнуть, но сила, поселившаяся в ней, не собиралась сдаваться. Продолжая смотреть в пол, скульптура выдавила из своих уст глухой звук, что прошел через каменную глотку и вырвался из трещины под верхней губой. Звук напомнил грохот от падения тяжелого камня на дно колодца и был похож на обращение «ты». Секунду спустя скульптура развалилась на несколько частей.
— Ничего, — задыхаясь произнес он, рассматривая свои руки. — Это только начало. Господи! Я понял камень! Я знаю как!
Исполненный триумфа, Сальваторе выбежал на улицу. Он хотел разбудить город, хотел кричать от счастья, хотел вытащить из кровати каждого жителя, обнять и рассказать обо всем, что испытал, он явственно увидел будущее, увенчанное славой, богатством, и перестроенный мир, где для него открыты все двери, а дорожки усыпаны лепестками роз. Как же он был слеп до сего вечера! Настоящий свет не в служении, а в желании, а так как желание исполнено и тайна невозможного постигнута, пора начать жить. С чего начать? Тут Сальваторе вспомнил об уютном баре на углу, вспомнил, что никогда не пробовал алкоголь. «Решено, — подумал он. — Если я начинаю жить, то начну с выпивки». В сумерках, дыша полной грудью, он бодро зашагал навстречу рассвету и новому миру.
В это время на окраине города, на вершине холма среди густого леса две тени внимательно наблюдали за маленькой фигуркой пресвитера, которая, казалось, еще мгновение и засияет благодатным огнем.
— Он счастлив? — спросила главная тень.
— Да, — ответил церковный гость.
— Как вы убедили его?
— Он говорил не столько со мной, сколько с собой. Могу я знать, зачем нам все это? Мы рискуем выдать себя и наших работодателей.
— Риск имеется. Но он оправдан. Скажу вам так: наш святоша живет не по той судьбе, что ему уготована, он отклонился от пути, но теперь все встает на свои места. Способность управлять материй лишь катализатор его дара.
— Что несет в себе дар?
— Это знают лишь наши работодатели. Те, кто создал человечество, оставили загадки в людях, а подбирая шифр к загадкам, наши работодатели приближаются к цели.
— Могу ли я узнать цель?
— Да. Они пытаются обрести человечность.
FIN
34
Слова редактора с напором ударили сквозь многоголосый шепоток, словно нефтяной фонтан выбился из жирной земли:
— Вам лучше покинуть газету.
Забулдыга. Пропойца. Давно пора…
— Идите к чертовой матери! — топнул Акилле Филиппи, потрепанный «рыцарь пылающего меча», охрипший голос Партии действия, отец Массимо. Топнул еще раз и напыщенно швырнул надкушенное яблоко на стол. Акилле Филиппи — человек, не роняющий достоинства.
— Вы пьяны, — сказал редактор. — Как и вчера. Терпеть вас нам не по силам. Попрошу оставить редакцию. За расчетом явитесь, когда будете трезвы.
Он повернулся вполоборота, давая толпе знак разделиться, и кивком головы предложил рыцарю Филиппи пройти сквозь строй.
Прихлебатель. Бездарь. Постоянно подшофе.
Ощерившись и покачиваясь, Акилле отважно таращился на редактора, но все не мог рассмотреть харю, разве только эти крохотные ноздри. Маленький человечек, гномик с узенькими ноздрями, тонкими усиками и недвижимыми чертами лица — без возраста, без пола, но с амбициозным голосищем тирана. Акилле хохотнул, для него этот гном был обезличен, он лишь функция и формула, резолюция и синус, если бы один на один, да он бы затоптал его, как мышь!
— Рано меня сбрасывать со счетов. — Рыцарь пера пригубил походную фляжечку — верную спутницу и молчаливую подружку. — Я такие могу статьи…
Цену набивает. Однозначно пропащий. Да у него опечатка на опечатке.
— Я не сомневаюсь в ваших способностях, — пренебрежительным тоном, как бы делая одолжение, прочеканил маленький, но смелый редактор. — Просто вы, как человек, владеющий словом в совершенстве, достойны более серьезного издательства, мы слишком мелки для вашего таланта, господин Филиппи. Засим прошу вас… — И вновь этот человечек с маленькими ноздрями указал на дверь.
Как его, а?! Что он ответит? А редактор-то красиво его, а?! Уматывайся, Акилле Филиппи. Проваливай, пьяница. Браво, начальник! Как его, а?!
Толпа развесила уши. Шелестевшие до того страницы притихли, печатающие до того машинки умолкли, и только пепельницы курились и телефоны звонко лаяли, как песья свора. Собрание сворачивало себе шеи: то подобострастно взирая на прелата-редактора, то с презрением косясь на скатившегося журналиста. Он был для них изгоем, его деятельность в подполье, которой он так кичился и о которой упоминал при малейшем случае, их не интересовала. Они были молоды, войны толком не видели и жили в совсем иных плоскостях. На него давно строчили кляузы: воняет, хамоват, помят, навязывается, опаздывает, витает где-то там, откашливается мокротой, громко говорит, не лоялен правительству, не лоялен редактору. Он был точно громоотвод с навешанными ярлыками, что противны порядочным и приличным людям. Но главный ярлык развевался над навершием громоотвода белой тряпкой — вышел в тираж.
Пускай уже катится ко всем чертям!
В случае посягательства на рабочее место у Акилле была заготовлена речь, но та речь уместна в пространствах скандала, свары. А этот гномик с узенькими ноздрями, этот недалекого ума бесполый человечек взял и обхитрил маститого писателя. Что Акилле мог ответить на восхваление своего таланта и признание, что, мол, они все вокруг мелки перед ним, как клопы, — что он мог на это возразить? Здесь сказать нечего.
— Вы признаете, что я достоин большего, чем эта работенка? — неуверенно пробубнил Филиппи. Он понял, что его прижали к стенке и ни туда и ни сюда.
— Я в этом не сомневаюсь. — Человек с крохотными ноздрями и бровью не повел. — Вам нужна возможность реализовать накопившиеся идеи, а мы лишь освещаем спорт. Попробуйте поработать в «Новой прессе».
Акилле сделалось горестно. Какие еще «идеи»? Ну не может же он сказать, что у него нет накопившихся идей?
В детстве семья его часто переезжала из одного захолустья в другое. Жили, что называется, на чемоданах. И нигде он не мог прижиться, и нигде он не мог завести друзей. Незадолго до войны он обрел любовь, а в войну обрел товарищей, и сейчас, стоя перед сборищем скорпионов, он понял, что был счастлив в годы трагедий, в те годы он был нужен. А в мирное время он не может освоиться, как и в детстве. Сейчас его изгоняют, завтра о нем забудут, для них он нечто вроде коротенькой заметки на полях. Вышел в тираж. Они не замечают очевидного — Бабетта сживает его и сына со свету. Акилле вынужден пить, он не может сосредоточиться на работе, Бабетта уничтожает в нем личность, Бабетта — женщина, запаянная в неповинующемся теле и с таким хаосом в бессмертной душе, что одной силы ее взгляда хватает размазать гостя прошеного и непрошеного. Бабетта его жена, она родила Массимо, она их с сыном персональный демон. Почему так? Почему они не отдадут ее в заведение? Боятся осуждения общества.
Разордевшись, гном-прелат-редактор хлопнул в ладошки и скомандовал: «По местам!» Все угодливо поймали эти два слова, как милостыню, и с придыханием, с радостью повиновались: расселись «по местам» и стали читающими, пишущими, строчащими, шелестящими. Пепельницы разогрелись, дыму напустили, кхе-кхе! Люди-статьи, люди-блокноты, люди, сбивающие друг друга с ног, когда уткнутся носом в бумаги, спеша к нему, к прелату-гному-редактору. Всегда нужен пастырь.
Прелат-редактор с зажатой под мышкой газетой был недосягаем, он мог урезонить эту братию, даже если б они накинулись всем скопом. И какой-то там Филиппе, что когда-то там в подполье, да с него бы взыскать следовало, а то что ни день, то на бровях. Взяли из жалости, за старые заслуги, но не справился этот Филиппе на бровях, что-то там у него с супружницей, но кого это все волнует? Его писанина — корм для пламени, прах к праху, пепел к пеплу. Исписался. Сам порушил карьеру. Вышел в тираж. Но скандал ни к чему, по-хорошему надо с ним, по-доброму, мудро надо с такими «Филиппе на бровях».
— Желаю вам удачи, — сказал редактор и отвернулся. — Так, а позовите мне этого раззяву… А где наш лентяй… Жду звонка от…
Работа резво набирала ход. Разобравшись с «рыцарем пылающего меча», гном-редактор разворошил угли, и никто не слонялся без дела.
А про Акилле все забыли.
Матч.
Какой счет?
Срочно в номер.
Тираж?
Сигарету?
Ха, да я с их тренером накоротке.
Спасибо за идею, с меня вечерком выпивка.
Выставит вечерком выпивку.
Призываю тебя в свидетели, он пообещал выпивку вечерком.
Они не замечали Акилле Филиппи, бывшего гласа Партии действия. Не замечали демонстративно — ты больше не с нами, Акилле Филиппи.
Подумаешь, поперли с работы. Да пропади они пропадом, лизоблюды, подлизы, подхалимы! Смотрят на тебя во все глаза, все эти набранные в штат молокососы, сопляки и соплячки, сверлят тебя пустыми зенками. Глазеют трусливо из-за спины гнома с тонкими усиками, гнома с лилипутскими ноздрями…
Хватит, не обманывайся, никто на тебя не смотрит. Никто. Они еще имеют наглость так игнорировать, так открыто закрываться. Никто не смотрит.
В этот миг под твоими ногами протекает подземная река, и люди молятся в рощах в этот миг, и кто-то, кого ты не знаешь и никогда не увидишь, ставит книгу на полку, а ты остался без заработка. Женщина с грубыми руками чистит яблоки именно сейчас, когда тебя вышвырнули. И памятник напротив собора накрыт брезентом и перетянут так туго, что его конь может лишиться ног, а ты с этой минуты никто, ты никчемный отец, проникшийся тоскою. На что ты будешь содержать жену-калеку? В тысячах миль от тебя лодку прибило к берегу, в сотнях лет до тебя пастух созывал стадо с вершин, а перед тобою дверь с распахнутой веером аркой над ней, и поздно пенять на себя, и все твои перспективы теряются из виду в дыму курительных пепельниц. Через миллионы лет мы покорим чуждые планеты, через миллиарды лет мы свернемся в Ничто, но выгнали тебя сейчас, и без куска хлеба ты остался сейчас, ты знаешь такие слова, как «апостроф» и «паллиатив», но без работы толку-то от этих апострофов? Отфыркнись приличия ради и уходи, состоявшийся «почти святой». Уходи через дверь с распахнутой веером аркой. Поймет ли кто-нибудь маленькую трагедию маленького человека, что оказался без средств, но имеет зависимость от пойла, держит дома чудовище, любит сына, но слишком никчемен, слишком придавлен тягой к пойлу и растоптан обязательствами перед Бабеттой (в горе и радости, болезни и здравии), чтобы быть сыну отцом? С оплывшим лицом, закрытый в скорлупе изгнания, ты выглядишь глуповато, словно герой мифа, искавший всю жизнь злодея, а когда встретил его, то отчего-то опустил глаза. Ты мог бы показать характер, и явить этим бездарям масштабного оратора, и поставить их на место, да что там — в тебе есть сила бунтаря-заводилы, и ты мог бы лишь словом поднять в редакции восстание… Но кое-где ждет рюмочка, и кое-где на подмостках вертят задами женщины с потекшей тушью, но чистым нижним бельем. Проще залезть в долги, проще не видеть сына, проще позабыть свой адрес. «Поэт за решеткой» угробил себя пойлом, и ты такой же, и ты слышишь этот зов из кабачка. Когда-то все звезды и весь небосвод рухнут, и не будет больше вечерней дойки, и луна улетит в бездонную темень, и от всего на свете останется только коровий череп в поле, и последний человек будет стоять у журчащего ручья. И сейчас ты чувствуешь себя этим еще не родившимся человеком, тебе нужно сочувствие, успокоение, ты хотел бы обрести внутреннюю уравновешенность, вот только все это надо заслужить, вот только за всем этим стоит каторжный труд над собой.
А зачем его вообще держали? Пустотреп ведь и недалек.
Когда-то вел подпольную борьбу через газету.
Хм. Гм. А так и не скажешь, видно же, что туповат, ему, похоже, начхать на увольнение.
Как же тяжело сейчас. И в душе состязаются обида на всех и жалость к себе, а рефери — зов из кабачка. Рефери присудит победу пойлу, и пойло победит и обиду, и жалость, и любовь, и желание все исправить.
Смиренно, но вроде бы как-то пристойно и не без самодисциплины, в общем вполне себе сносно и почти не шатаясь проковылял Акилле Филиппи к двери с распахнутой веером аркой над ней, и оставил свою работу, и поплелся на зов кабачка. Эй, есть ли кто-то там? Остановите меня, у меня нет сил остановиться! По пути его облаял пес и попытался цапнуть, но быстро отвязался. Затем с лязгом загромыхал трамвай и пронесся мимо. Больше по пути к кабачку событий не случилось.
35
Третий день как Массимо не появлялся в компании. Обеспокоенные пропажей товарища «сыны Италии» выдвинули к нему посольство. Самоназначенные делегаты Карло и Сильвия решили сперва пошарить по прилегающим дворам, ведь может статься так, что у их друга какое-никакое дело в тех местах. Разыскивать долго не пришлось — его заприметили за мытьем обтерханного тазика в проржавевшей воде приямка соседского дома. При виде миссии Массимо не двинулся с места, а только интенсивней заработал скребком, соскабливая с тазика заскорузлые наросты. Делегация приближалась, но он не обращал внимания и продолжал скрести металлическое дно лохани в развороченном приямке. Согбенный, с поджатыми губами, с потупленными глазами.
Карло и Сильвия поприветствовали его, и он швырнул ответный кивок. Затрубила тишина, и в той тишине воробушки перепархивали с оливковых ветвей на каменные руки. Друзья спросили, куда он девался на три дня, и он признался, что отец валяется с перепою и все домашние дела и уход за матерью легли на его плечи. Тишина сделала еще залп. Разговор не клеился, Массимо держался отстраненно. Карло предложил помощь и ожидаемо получил отказ, а девочка по наивности завела разговор о найденной улиточке, что живет теперь у нее дома, и раковина улиточки перевязана бантом. Массимо же буйно заскреб борта тазика, и слова ее растаяли в клокотании, хватит тут рассусоливать — заявил медный тазик.
Очевидно, что между друзьями пропало взаимопонимание. Карло тяжело вздохнул. Сильвия недоуменно смотрела на обоих. С виду все соблюдается, но ясно как день, что отношения расшатались, изветшали, и характеры окостенели до неузнаваемости. У девочки навернулись слезы. Тишина притворялась обычной тишиной, но таковой не являлась, а являлась тихой панихидой по уходящей дружбе.
Из покоробленного тазика Массимо вымывал дерьмо Бабетты и сейчас ощущал себя опозоренным. Он, мальчик, что наделен редким даром видеть замысловатую красоту, должен вымывать дерьмо матери из тазика. И сыпь как никогда зачесалась на руках. Мерзко. Потрясенный сложившимся положением, а в особенности тем фактом, что находится в этом положении под пристальными взорами, он вдруг взорвался и обвинил Карло в заносчивости. Пришло время кое в чем разобраться. На изломе дружбы самое время.
Карло:
— Что на тебя нашло?
— Я свалил с ног Бартоломео, — ответил Массимо, — я спас Сильвию, привел помощь. Но все восхищение лишь тебе, а я? Ты у нас теперь прославленный, а ведь я был с тобой в самые трудные моменты, даже когда нас чуть не пристрелили, но ты об этом упомянул лишь раз, невзначай, а все считают, что ты все сам и во всем один.
Сомнения отпали, и худшее свершилось. И Массимо, увы, прав. Карло был слишком погружен в размышления об алой розе и что-то упустил в их взаимоотношениях. Не исключено, что сегодня все оборвется. А вот как все смягчить и исправить?
— Прости, я… согласен с тобой, но ты не в духе… — сказал оторопевший Карло.
— Может, это ты «не в духе» оттого, что я не разделяю твои радости?
При виде распри Сильвия начала хныкать.
Карло:
— Она плачет, продолжим потом.
— Я таскался за тобою, — говорит Массимо, говорит и с померкшим взглядом встает во весь рост, держа в руке скребок. — И водился с вами, обормотами, — задыхаясь от горечи, твердит Массимо. — Но вы все тупицы и ничего не смыслите в том, в том… что я…
Сильвия разрыдалась, но Массимо не мог остановиться, он выговаривал и проговаривал все, что скрывал в себе, и в выражениях не стеснялся. Оковы молчания спали. Ему бы попридержать язык, но уже третий день он без продыху, пока отец в загуле, выстирывал белье Бабетты, кормил ее с ложечки и слушал слова мертвой женщины — его помехи на пути к переезду в Рим. Конечно, это был нервный срыв от переутомления, но не перегнул ли он палку, переиначивая на свой диссонансный лад мнение об умственных способностях товарищей, об их недалекости и что они не ровня ему? Слушать его было тошно, и ушная вата была бы как нельзя кстати сейчас. В общем, выпалил он все как на духу и охладел.
А после скоропостижно снизошло затишье, и никто не краснел от стыда, но у всех ум заходил за разум. Случилось. Впервые смелый Карло поник, а его представление о людских взаимосвязях уширилось, и это открытие породило в нем на удивление сдержанное разочарование. В глубине души он был готов к подобному исходу, и не сказать, что растерялся или был ошеломлен, но чувствовал он себя так, словно его потоптали босыми ногами, ведь с недавнего времени ему врезалась в голову мысль, будто он отлично разбирается в людях, и Массимо, по его мнению, не из тех, кто устраивает истерики, и нате вам! Теперь свежевырванная мысль болталась перед Карло обрядившейся тушкой и по-идиотски и назойливо кудахтала: «Твои мерила порченые, докопаться до нутра человека в твои-то годы… хо-хо-хо-хо-хо! Поройся в себе для начала, если не наскучит, хи-хи-хи-хи-хи!»
Но Карло беспокоило еще кое-что:
— Зачем тебе этот скребок, Массимо?
Напуганная Сильвия спряталась за Кавальери — в руках Массимо палаческий топор, никак не меньше.
И он смотрит на скребок, что сжимают его покрытые сыпью пальцы. Пальцы могут сеять ячмень, взрезать распорядительными жестами воздух, как это делают устроители праздников, но его пальцы держат оружие, и что же, направит он его на друзей? Да что за сумасбродство? Что ты делаешь? Как по щелчку небесного шутника, к Массимо вернулась осознанность, и он понял, как жестоко сглупил, поддавшись непонятной мании. Он оробел. Он вынырнул из помрачения в минутную нелепость момента.
А где-то на пустырях жгли костры, и вокруг костров гнездились люди, а ветер нес этот дым сюда, к месту раздора, въедливый, налипающий, прогорклый дым затухающих костров. Шалаш бы из хвороста и там поселиться. Массимо глянул на синее небо, но увидел бельевые веревки, на которых сушились дамские чулки. Вбил себе в голову, что гений, но что он понимает? Искусство для него сейчас — это непроторенная тропа, и он не знает, на что способен, но зато проникнут презрением к окружающим. Ему опротивело собственное самомнение, неоправданно завышенное, но и задабривать никого он не хотел, он просто стал одинок в один нелепый момент. Он выронил скребок. Порой в душе человека, и даже совсем еще юного человека, происходят неведомые никому вещи.
Никто не находил слов. Размолвка случилась.
Держа тазик, Массимо побрел домой.
А вдалеке выпивоха справлял малую нужду на приступок белокаменного круглого портика. Выпивоху ничего не гложет, и он не считает себя простаком, он видит в себе философа. Вчера под ливанским кедром он повздорил с другим пьянчугой, который с лихвой переврал про свою персону, мол, он тот самый подпольный газетчик-разоблачитель, что в войну подпольно разоблачал. Ишь как завернул! Ишь чего втемяшил себе! По всей видимости, самозванец; и они разругались; и получил по итогу самозванец по зубам; остудили его, не с простаком он связался, а с философом, а философ, даже когда мочится, остается философом.
32
Карло быстро шел на поправку. Предписанный доктором постельный режим строго оберегался мамой. Каждый день его навещали ребята, а Массимо и Сильвия притаскивались и по два, а то и по три раза на дню. Их присутствие было на руку Эвелине: рассевшись возле лежачего, они с упоением глазели, как Карло, ворча и морщась, пил лечебный отвар целебных трав по рецепту овдовевшей Чезарины — жутко горькое снадобье. В отсутствие гостей от такого «угощенья» Карло отказывался наотрез. Как-то Сильвия обмолвилась подружкам, что он самый крепкий мальчик во всей Италии, потому как от одного только запаха того лекарства сшибает с ног, а если уж на вкус, господи помилуй, то можно и дух испустить. Потому Сильвия частенько прихватывала кувшинчик с маминым компотом: душа яблока и сердце корицы, необыкновенно гармоничный, нежный напиток. Глоток — и тревоги уходят, глоток — и к тебе подступает вдохновение.
Кстати, о вдохновении. В безмятежные часы Карло почитывал литературное пособие. То самое, приобретенное у синьора Манфреди, человека из порядочной семьи. Авторы там учили, как описывать предметы, и в пример приводили пишущую машинку. Разложите ее на слова, советовали они, с чем ассоциируется. Вот Сильвия ассоциируется с яблоком и корицей — а машинка? Они там пишут: клавиши, литерные рычажки, шлицевые соединения, металлические площадки с буковками, красящая лента, ударные звуки… Карло захлопнул книгу: нудно, скуку нагоняет, дребедень, галиматья, да чихать он хотел. Ух! Уже что-то и получается. Если вдуматься, то можно такие заметки насочинять, что сам, который «Комедию» написал, позавидует.
Как-то Сильвия притащила две груши: одну для Карло, а другую схрумкала сама. Затем припожаловал и Массимо, угостился грушкой-сестрицей, а Карло остался с носом. Жуя, Массимо поделился последними сплетнями:
— Говорят, Валентина наведалась в лавку за крупой, а на нее даже не посмотрели. Ушла с пустыми руками. Хозяин только и рявкнул: «Иудам не отпускаем». Затеяла она было на день рождения внучка гостей пригласить, но не пришел никто. Сосед ее говорит, проплакала втихомолку весь день. Внучку проходу не дают: говорят, ладно, что мочился, а вот что бабушка такая, за это достается ему.
На рассказы эти душа Карло откликнулась досадой и растерянностью. Не такого исхода он ожидал. А какого? Он заерзал, точно подозреваемый, проваливший очную ставку, и откровенно спросил:
— Я поступил подло?
— А разве ей досталось не по заслугам? — ответил Массимо.
— Возможно, но не стал ли я сам, как она, доносителем? — вздохнул Карло.
Вошел Роберто, отец Карло, Сокрушитель, легенда Сопротивления, душа нараспашку. То-то сейчас будет. В глазах детей он прочел затруднительное раздумье.
— Сын, — сказал Роберто Кавальери, — я знаю о твоем поступке.
Он осанисто сел на краешек постели и удостоил друзей назидательно-благомудрым взглядом. Выдержал паузу и поучительно-важным тоном изрек:
— Сын, мой сын, твоя чаша познания еще не наполнена. Сейчас ты в поисках истины, как и ты, Массимо, как и ты, Сильвия. Вы получаете свои истины из окружающего мира, но он искажен войной, искажен бедствиями, идущими за войной по пятам. И сейчас, дети, вступая во взрослую жизнь, вы должны смотреть на нее всецело, видеть общность и тесное родство между подлостью и благостью. Все наши поступки — это составные части жизни. Без ошибок, без провалов в самом нашем существовании и смысла не будет. Это условие, если хотите — правило Всевышнего, из которого мы должны извлекать уроки и набираться опыту. Наши деяния есть деревья в едином лесу, в нем мы укрываемся под ветвями. В этом лесу мы огорожены от неизведанного, вне его лежат связи между смертью и вечностью. А пока мы здесь, мы оступаемся, это неизбежно, мы не понимаем себя, мы не понимаем, что движет нами, но пока в нас есть совесть, нравственность, моральные убеждения, мы можем быть честными перед собой и мы имеем право прощать себя, прощать других. Если ты честен, если ты осознал ошибки, если ты не лжешь и не лукавишь, то жизнь твоя праведна.
— Я раскаиваюсь, отец, — горестно сказал Карло. — Быть может, я влез не в свое дело? А внук Валентины теперь страдает.
— Сын, — молвил Роберто Кавальери, — сейчас ты расплачиваешься за поступок, обусловленный духом времени, не вини себя. То, что ты признаёшь свою ошибку, говорит о твоей зрелости как мужчины, и я рад этому. Я услышал о травле внука синьоры Валентины, я сегодня же потолкую с родителями этих ребят и с самими ребятами. Думаю, мы все уладим.
Роберто Кавальери смолк, угрюмо поразмыслил, церемонно осмотрел всю честную компанию, будто они для него читаные страницы, и добавил:
— Вам, дети, необходимо понять: глядя на искаженный мир, вы перенимаете все его грязности. Основываясь на эфемерных понятиях, вы мните себя судьями других, но при этом еще не научились сопоставлять все аспекты, понимать все контрасты. В вас еще много максимализма и идеализма, поумерьте пыл. Цените это время, прошу вас, будьте детьми, пока можете, не живите войной, оставьте перебороть все ее ужасы нам, взрослым, вершившим ее. В моем отряде был молодой драматург, и он говорил про изгнание из рая Адама и Евы, что эта история олицетворяет прощание с детством. Изгнание повзрослевших из детского рая. Когда-то для вас станет чужим все, что дорого сейчас. Берегите нынешние годы. Подумайте над этим.
В комнате водворилась тишина. Такие умничанья были для детей в новинку. Сплошь и рядом они слышали штампованные побасенки или проповеди, но вот эти слова прямо застали их врасплох. Надо обдумать, познать, и чтобы оно там все улеглось, а лучше всего промолчать с понимающим видом, дескать, не глупцы же мы, хоть и дети еще, но Сильвия не смекнула:
— А что с драматургом стало?
— С драматургом? — повторил Роберто, наморщив лоб. — Облавы на наших были повсеместно. Жаль паренька.
— Погиб? — спросила она.
— Жаль паренька, — сказал Роберто.
Снова тишина.
Такой он и был, Роберто Кавальери, мог подобрать нужные слова, но молвил их по случаю. Порхали те словца, точно птички мандаринки, — умненькие, красочные, содержательные, вдохновляющие, мягко садились на плечи товарищей и пели, подбодряли. А на врагов щедро гадили те словца, превращаясь в тучных голубей, что ошиваются у хлебной лавки. А вы говорите, крестьянин. В Пьемонте люди осваивают красноречие не из книжек, а из мудрости народной. Вот так вот.
Великомудрую тишину развеял вознесшийся с первого этажа голос попечителя, бдящего за старушкой, голос Лео Мирино:
— С тобою ухо держи востро! Приладила швабру… и все-то у тебя вкривь и вкось! Ей повторяешь-повторяешь, по сто раз кряду, а она… Бабушка, бабушка, этой щеткой пол только исцарапала, а говоришь, надраила. Усердие твое гроша ломаного не стоит. Эх! — Вероятно, тут он подвел ее к поцарапанному месту на полу. — Глянь только, ну чего бурчишь? Чего… Ох, видно, наказывает меня Господь за излишнюю добродетель. Цацкаться тут с тобою. Эх-хе-хе-хе-хе. Пользуешься моим потворством. Хитренькая ты неряха, поправь-ка лучше передник. А чего косынка набекрень? Ну чего, чего заулыбалась? А… понятно. Ну давай-ка твою стряпню попробуем — базилику-то накрошила?
Но Великий Воспитатель не всегда был для бабушки только лишь критиком. Иногда, в порыве внучьей любви и под действием горячительного, делился он с ней наблюдениями за городской жизнью. Так, через пару дней после распеканий за царапины поведал он бабуленьке, мол, «сыны Италии», которые токмо и получали по мордасам от «детей дуче», видать ошалев от неудач, загнали противников в западню и всыпали так, что те еле ноги унесли. А «сыны» теперь, после мщения, вроде как за ум взялись, уже не носятся, как шушера там всякая, а с видом невозмутимым прогуливаются по улицам да беседы ведут о будущем, об учебах, о строительствах. Но и про озорство не забывают: и мяч гоняют, и на велосипедах упражняются, и горлопанят частенько, только теперь все это без придури и дурашливости. Поугомонились они, победители, марку держать надо. Так-то вот.
33
Через пару недель Карло встал на ноги. По-новому расцвело детство, расцвело днями, приводившими в восторг праздной беззаботностью и трепетным ожиданием благоденственного будущего. Обстоятельный Массимо, вострушка Сильвия, закадычные друзья — все здесь, рядом, такие сердечные, такие близкие. А враги? Враги повержены, все пошлины уплачены, все узлы развязаны, и казалось бы… казалось бы… но красный цветок.
Вскоре она явилась к нему во сне. Ярко-алая роза, затененная стенами, обвитыми плющом. Она лежала на задворках напоенного дождем города, и взирала на Карло, и пела ему с источенного червями алтаря. Была ли она наградой? Должен ли он был, точно рыцарь, преклонить колено перед ее бутоном? Непознанная, поджидала она в безлюдном переулке. Оплакиваемая водами неба, напитанная водами неба. Мертворожденная, пела она заупокойную мессу. И вдруг увяла, и бутон ее, свесившись, словно опрокинутая чаша с причастием, излился кровью, излился разладом в душе. Истлела. О нет, она не была вознаграждением.
Карло открыл глаза. Ночь. Темнота. Родители на днях перебрались в смежную комнату, и во мраке он пребывал один. Перед ним распахнутое окно и черное небо, на котором, красуясь, властвуют звезды, а в комнате будто распустился призрачный аромат зацветшего пруда. Почему она пленила его? Она ли стоит перед окном? Но там никого нет. Но разве не от нее веет дождевой влагой? Ему стало не по себе. Заколыхались занавески. Пронзительно вальсировал сквозняк, и ему почудилось, что скульптурное лицо, сомкнув губы, насвистывает где-то. Дрожа, он вжался в кровать. Вцепившись в одеяло, он накрылся с головой и, зажмурившись, зашептал молитвы, которым учила бабушка Чезарина. Вокруг бродил страх. И между словами «как на небе» и «хлеб наш насущный» он спросил алую розу, что ей нужно, но она не ответила. Она прилегла на кровать. Он представил ее бархатную кожу, изгибы лепестков и трепещущие в темноте шипы. Странница ночи, что вернулась откуда-то…
Чуть свет его разбудил звук хлопнувшей калитки.
На горизонте воссияло. Бок о бок с яркими лучами зари показались и сочные тучи, влекомые к городу самой засухой, — небесные моря, что наполняют испарившиеся водоемы.
День был преимущественно солнечный, но местами оживленный тучами, и тогда соборы и руины окроплял легкий дождик. «Сыны Италии» и сестренка Сильвия собрались на окраине под ветвями каменного дуба, приютившего у подножия барельефную плиту, украшенную переплетением лилий. Мерцающие капли соскальзывали с листьев на узоры. Чудный день. Светлый, прохладный, уютный, счастливый день детства.
— …Подстрекательство — вот как это называется, — подытожил долгий монолог серьезный Энцо, пытавшийся казаться самым взрослым и в суждениях, и в манерах. Вероятно, поэтому он так сильно горбился, отчего получил прозвище Верблюжонок.
Рядом на зеленой травке растянулся взбалмошный Ренато.
— Да ладно вам. — Он смачно зевнул. — Микеле пропал и жив ли он вообще? Слыхали, что с его братом и Задирами стало?
Закивали косматые головы.
— Можно забыть о «детях дуче». Покидаем-ка мяч, а!
— Я не я, коль пропущу от тебя, кривоногого, хоть один гол! — бросил Ренато вызов его брат.
— Карло, — обратился Массимо, — чего приуныл? Молчишь и молчишь все утро.
Вверх по тропке, выложенной диким камнем, прихрамывая, следовал человек без имени. Фигура в черной рясе, подпоясанной солдатским ремнем. Наружности он был прескверной, а тонкий аромат сандалового дерева плелся за ним, подобно преданному, но умирающему песику. Проходя мимо собрания подростков, человек бросил укоризненный взгляд и, пробормотав невнятную скороговорку, трижды чертыхнулся. Ну, тут иначе и быть не может — черный заклинатель.
Ребята, все как один, перекрестились.
Когда заклинатель скрылся за холмом, тревоги общества поулеглись.
— Бьюсь об заклад — колдун это, — затараторил Сесто, известный теоретик в области мордобития. — Ух ты ж! — на манер взъярившегося прокурора в пылу прений, он замахал кулаком куда-то в пустоту. — Это один из вязальщиков, вот нисколечко не сомневаюсь.
— Вязальщиков? Это кто? — встревожилась Сильвия.
— Да, кто это? — загалдела публика.
— Это старая легенда Милана, — полушепотом промолвил Сесто и уселся в центр нагретой солнцем плиты. — Их нарекли «замогильные вязальщики».
Лица вокруг побледнели, а Сесто все больше входил в раж.
— Монашеский орден, что заправляет вязальным цехом, а цех тот под городом, в катакомбах. Там ткут они на древних станках похоронную накидку.
И все обомлели. И наступила тишина. А Сильвия со страху вцепилась в руку Карло. Слушатели многозначительно, с усмешками, переглянулись: понятно тут все — дела сердечные.
— А зачем?
— В соборе стоит статуя Варфоломея, — с воодушевлением молвил Сесто, обнаружив в себе замечательного рассказчика. — Кожа с него содрана.
— Так уж и без кожи? — возопил Верблюжонок.
— Цыц! — зашипела публика. — Сесто, продолжай.
— Угу, освежеван, как дикий зверь. Язычники! — гаркнул Сесто, и народ разом отпрял. — Нехристи казнили его. — Сказатель почесал макушку и поморщился. — Язычники.
Сесто замолк. Аудитория придвинулась вперед и замерла. Уши навострились, глазенки буравили его, как безумного прорицателя, что, не ровен час, выкинет какой-нибудь фортель.
— Так я и говорю, — продолжил он, — бедняга Варфоломей стоит там в храме без шкуры. Наблюдает и ждет. Ждет. — Сесто затих, прикрыл глаза, призадумался, а замурзанное лицо приняло чудаковато-рассеянный видок, словно мальчик окунулся в воспоминания. Но резко его озарило: — Так и говорю, монахи как выткут накидку, так и занавесят ею бедолагу. Он-то и оживет и по городу начнет ходить…
Верблюжонок Энцо оборвал его на полуслове:
— Ага, под покровом ночи, только без накидки, в чем мать родила, и к дамочкам будет цепляться.
Зрители дружно залились смехом.
Массимо насупился — таких историй он выдумывал по десятку на дню. Только держал их при себе. Ничего нового.
— Да то сущая правда! — раскраснелся Сесто от такого неверия.
— Ну ты и простофиля, — заключил взбалмошный Ренато. — Насочинял тут. А ну-ка, кыш! Моя очередь байки травить. — Он уселся на место рассказчика, выждал, пока улей прожужжится, и запел другую песню: — Папаша как-то меня отправил порядок навести в подсобке, там-то я книженцию и нашел. И вот в ней настоящие легенды Милана собраны, и запомнилось мне там жуть одна про нее.
— Про нее? Никак она безымянная?
— Ну. Обличье ее не помню, да там его и нету. Но запомнил, что явилась она однажды ночью к одинокому синьору и у окна встала.
Карло обмер. Ему показалось, что его нашли и говорят с ним устами товарища.
— «Я та, кто не видела стен Иерусалима», — декламировал Ренато. — «Я та, кто приходит в мир, когда идет дождь и крысы смеются. Меня ты можешь видеть в отражении мокрой мостовой».
— Чушь собачья! — констатировал Верблюжонок. — Детская байка, давайте лучше в футбол.
Для Карло легенда словно несла персональное послание. Красная роза стояла в цвету совсем рядом: высаженная под открытым небом, и сорванная, и выпавшая из охапки. Он будто смотрел на нее с холма, а она дремала в тени мемориального валуна, на земле, усеянной опавшими листьями. Он прислушался к ее далекому зову, а почувствовал трескучий мороз, выталкивающий камни из промерзлой земли и пробирающий до костей. Она — морок, забирающий уверенность. Она — пожираемая червем книга с вызревшими страницами, читая которые погружаешься в первозданные страхи. Эвелина, его мама, обладает даром предчувствия — и, бесспорно, Карло унаследовал его, оставалось только расшифровать алое предзнаменование. Ведь все это к чему-то вело.
В последующий вечер Карло поделился своими тревогами с Массимо, единственным другом, кто понимал (хотя и скрывал это, но Карло давно раскусил его и хотел пооткровенничать) во всех этих странных и запредельных штуках. Друг выслушал внимательно, обдумал услышанное, но развел руками. У Массимо богатое воображение и представляет он себя в будущем малюющим картины да ставящим спектакли. Но предчувствия Карло — это из области эзотерики и мистики, а Массимо не по этой части. Он непрозрачно намекнул, что лучше не забивать себе голову «суеверщиной», и добавил: «А то как засядет, так… так засядет, вот».
В той вечерней беседе у поваленного дерева Карло совершил новое открытие — друг изменился. Друг, что всегда рассыпался в советах, приободрял, поддерживал и выслушивал, теперь держался отстраненно и, будто бы памятуя о пережитых приключениях, пытался отдалиться мирно, ускользнуть с добром и взмыть воздушным шариком в небо. Карло принял это с досадой, но спокойно и понимающе. Ведь и он чувствовал, как мальчишеские острота и задор, что проказничали в его сердце, налетели на иллюзорное ограждение, за которым, зубоскаля и серьезничая, обитали взрослые — изгнанники из детского рая. Там и для «сынов Италии» уготованы места: вот ваши билеты, усаживайтесь, пристегнитесь. Ваш пилот опять надрался! Местами будет потряхивать! Взлетаем! Готовьтесь прыгать на лету вон в ту клоаку — на подмостки тюремного цирка. Отлично! Вперед! Грохнулись! Ушиблись? Терпеть. Обсыхайте. Возлагаем на вас… уплатите взнос… а теперь получите: долговые расписки, сверхурочные, пеленки, сифилис, кризис, измены, профсоюзы, ревматизм, геморрой, шиши, и за все за это вы заплатите, уж не сомневайтесь, стрясем с вас до пуговки, до ниточки. Родителям спасибо, что зачали, а вы отдувайтесь. Влачите и влачитесь… Из хорошего? Изобилие, трагедий изобилие и поученья обоюдные. Что? Рано? А сколько вам? Ну так мы обождем, время пролетит… А вы трезвенники? Не беда…
Прежними они больше не были. Карло все глубже заглядывал в себя и вчитывался в книги, Массимо засматривался на перспективы отъезда. Рим — неувядающий город, город успеха, где можно проявить себя, заявить этим снобам и бездарям: «Вот он я! Талантище! Глядите! Преклоняйтесь! Почитайте!» Желание самовыражения терзало Массимо изнутри и прогрызало плоть, причмокивая и талдыча высокопарно: «Ты аки глыба. Велик в искусствах. Прекрасен в лике. Ты, аки Давид библейский, разил Голиафа камнем и деву спас. Какой замах, какой бросок! Им не понять: примитивны, замухрышки, им отрадно низкое». Ощущение избранности бродило в нем с рождения, но он подавлял его, прессовал до невозможного, брал за горло и полушутливо поучал Богом данного Спесивца: «Мы не можем сиять, мы как-никак на людях, изгоями быть — ни-ни», а Спесивец помалкивал, но с нежностью, словно охочий до дармовщинки сладкоежка, кивал в согласии и лукаво подмигивал.
Массимо сохранял с Карло иллюзию союза, но умаление его роли в деле победы над «детьми дуче» сердило Спесивца, распаляло желание реализоваться и подпитывало неприязнь к другу. Скрывать ненависть долго не выходит, она слишком горяча, и правила уценки для нее не писаны. Прежний Массимо умер за пустырем. Новый Массимо выпячивал лицо из приоткрытой двери. Но Карло видел в его холодности переходный период — люди неизбежно меняются.
31
Американский журналист и его любовница-француженка расположились за круглым столом. Приборы на трех персон. Салфетки с ажурной вышивкой. Он и она ждали третьего. Панорамные окна первого этажа открывали вид на опаленную галерею, чей фронтон поддерживала колоннада в форме задрапированных женских фигур. Кариатиды. На шеях двух статуй были повязаны красные платки.
— Как ты нашел этот ресторан? Разве город не страдает от голода? — спросила она.
— Город не страдает, страдают глупые люди, — сказал он. — А для неглупых людей всегда все найдется: и еда, и питье, и развлечение.
— Говорят, провиант и сигареты тащат со складов союзных войск.
— Многое из того, что тащат, уходит в Рим, — сказал он.
— Почему?
— В Риме проходит первый съезд участников Сопротивления, их следует кормить подобающим образом.
— Но ведь всюду голодающие.
— Это дело престижа. На съезде будут представители и других государств, тех, что помогали Сопротивлению, а в стране шаром покати. На таком мероприятии требуется особое обхождение и морить голодом союзников несолидно. Так что из соображений гостеприимства все лучшее и жирное идет в метрополию.
Подоспел официант и наполнил бокалы шипящим шампанским. Пш-ш-ш-ш-ш-ш. Grazie. Звонкое чоканье. Тонкое стекло на тонких ножках. Фужеры запели в ре миноре. Глоток. Приятное пощипывание. Развязно заискрил, защипал вкус фейерверка. Еще глоток. Сигарета. Он прикуривает даме, затем себе. Шелестит обертка вокруг шоколадки.
— Когда он придет? — спрашивает француженка.
— С минуты на минуту.
— Как ты это представляешь? Как одна минута лежит на другой минуте? — мурлыкает она.
— У тебя только одно на уме, — одобрительно улыбается он.
Теплота рук согрела бокалы. Ей девятнадцать, и время еще не коснулось ее. Ему сорок пять. В Штатах у него сын и дочь и Бритни. Но сейчас перед ним очарование: тонкое лицо сужается к подбородку, приоткрытые губки, опухшие от порочных слов, беленькие фарфоровые зубы, клац-клац, кожа упругая, как дыня, и такой же запах, откровенный взгляд ореховых глаз, юнцы от него робеют, окрашенная под плоды каштана челка наискосок. Он все не мог налюбоваться. Что с ней станет, когда он уедет? Она вернется в Дофине, к мадам и девочкам?
— Кто он? — интересуется она.
— Его зовут Анджело, во время войны занимался контрабандой. Сейчас старший у грузчиков, но за работу держится. Поговаривают, любвеобилен.
— Вот как?
— Может вскружить тебе голову.
— Оу.
— Скользкий тип, как я слышал.
— Что ты сделаешь, если он начнет подбивать ко мне клинья?
Его взгляд метнулся к парадной двери, и он понизил голос:
— Мне надо разжиться информацией. К торжествам съезда Сопротивления я хотел бы набросать статейку об иностранных агентах, помогавших партизанам.
— Значит, ты у нас циник. Взял меня не просто так.
— Но тебе ведь нравится.
Появился Анджело. Опоздал. На ломаном английском промямлил что-то наподобие извинений и уселся против света. Анджело и француженка. Им хватило и беглого взгляда, чтобы разочароваться: оба слишком доступны, ни в нем, ни в ней нет той целомудренной пружины, которую так приятно натягивать до момента срыва. А уж когда сорвется, то приобщай пассию, к чему душа лежит. У обоих эта пружина давно была сломана, и друг в друге они ясно разглядели хоженые тропы, тут и пририсовать-то нечего.
Меж тем подали холодные закуски. Мраморный сыр, завернутый в листья молоденького дубка. Политые сливочным соусом распаренные мидии. Их собирали ветхими сачками на средиземноморских отмелях. Над мидиями заклубился прохладный морской душок.
Еще шампанского. Смех. Недвусмысленный смех. Никто не скован, и сигаретный дым овевает компанию. А сигареты не абы какие, а со сладкими смолами, и струятся смолы роскошными завитками по легким, и с привкусом они кофейного ликера. Шик. Кариатиды за окном держат свод — глаза глиняные, равнодушные, они смотрят на пир за стеклом и на пустующие души, а в телах — сытость. Пресыщенность. Удовлетворение.
Американец не теряет бдительности: поменьше пития, побольше разговоров. Гостя надо расположить к себе и выудить сведения, пока он не пьян, а то наплетет лишнего и не по делу. Такой стол — издержки для редакции, так что скорее разговорить его.
— У вас превосходный английский, господин Анджело.
— При-пи-хлилось кое-какае дельцы иметь с парнями из Аглии. — Он улыбается француженке. Она говорит на английском чище: много практики. У нее свои делишки с парнями из «Аглии».
— Когда занимались контрабандой? — Журналист подливает и показывает официанту жестом принести еще. Questo minute signore.
Анджело расхрабрился:
— Это не ни секрет, я памагал сопротивлянию в паставке правянта и одежды.
— Поставки шли из Британии?
— В аснавном они, да. У них было полно… как это… камандеровашных к нашим отрядам. На самам деле обачная практика. Бывалье я памагал и в дялах пасерьезней, — разоткровенничался Анджело.
Горячие закуски. В центр стола водрузили плоскую тарелку, груженную тонкими ломтями мяска. Ломти нарезаны из клейменой скотинки. Ломти свернуты в трубочки и перетянуты шпагатиками. А чем фаршировано мяско? Само собой, начесноченными и перетертыми маслинами.
— Выпьем?
— Salute!
Пора перейти к сути дела.
— Вы не могли бы поподробней об этих агентах?
Француженка сидит боком, и Анджело видит ее профиль. Задрала подбородок. Выдает себя за приличную, краля, но прореха в воспитании так и читается. Бесстыжие глазки. С кем она водилась, что стала такой? Вечернее платье оголяет. На плечах россыпь веснушек. Они бы столковались и без слов.
— Не могли бы вы, господин Анджело, что-нибудь припомнить об этих агентах? — обходительно напомнил журналист.
— Ох да! — выдохнул мечтатель. — Чаще всяголь прихадялась работать с Тайлером Норманом. Он состоял в отраде Роберто Кавальери по прозвищу Сокрушитель.
Американец записывает в блокнотик.
— Вы давали подписку о неразглашении? — уточняет журналист.
— Я всагда оставался в тени.
— Где сейчас Тайлер Норман? — спросил журналист.
— Кто-то сдал адрес канспиративной квартиры в Милане, и к нему награнули ночью. Бедняга. Бедняга Тайлер Норман. Его замучали до смерти. — Анджело допил до дна.
Еще шампанского, еще кьянти, еще коньяку!
Анджело захмелел. Гы! Только посмотрите: в одном банкетном зале собрались подлинные кретины! Да он поимел почти всех их женушек. А вот и сами женушки: малодушные, со странностями, проказницы.
Принесли наваристый суп из раскормленных телят, слегка пересоленный, на овощах и посыпанный хрустящими гренками — ешь, пока не утонули! Подали в суповых тарелках, на дне красовался пестрый дудочник, что вспугивает из высокой травы, как куропаток, влюбленных.
Анджело в высшей степени благодарен за еду. Нагуливается, как бычок на пастбище. Не обремененный клятвами, напоенный за чужой счет, он говорит и говорит, говорит и прихлебывает. Тайлер Норман парнем был видным, немногословным (итальянский на среднем уровне), проворачивал дела и по снабжению, и по выбору целей, но на авторитет Роберто никогда не покушался. Никогда не сердился, ни разу ничего не зажулил, ладил с партизанами и со своим шефом из разведки, хвастовством не страдал, не скупердяйничал. Короче, вел себя как подобает джентльмену. Запомнился героем, а негодовал только единожды: когда потерял запонку.
— Запонку?
— Да, крохытную такуую, на заказз делалались, с его инициалиами. Иногда он вехадел в город под видком грижданского и одывал рубашку и либил запынки ети. Но одна препала.
Подоспела рыбка. Карпики, вымоченные в вяжущем маринаде на основе мускатного ореха. Рыбка набита рубинового цвета скороспело-кисленькими ягодками, потушена в глиняных печах и вывалена в свеженьких зеленых травках… пахучие травки, сочные травки… Преподносится с дольками лимона — полагается окропить. Отведайте, синьоры, синьорины, отведайте, не побрезгуйте! Присмотритесь, присмотритесь — шеф-повар вывел свою подпись на фаянсовых блюдах, полил медком свое имя. Покрутите указательным пальцем в щеку — это значит «вкусно!».
Тесновато за столом, пора бы поразмять ноги, потанцевать. Но Анджело не настолько пьян. Знавал одного викария — тот как приложится, так влипнет в историю. То ошпарится где, то увязнет в навозе, то стремглав от чертят убегает, а те его стегают, а он как перемахнет через изгородь... Хотя и был собеседником искусным. По обыкновению пьяный бродил и орал, о престиже своей профессии и не думал. Безбожник. Тьфу!
Анджело отвлекается от спиртного. Француженка. Чем от нее пахнет? Дынькой. Он представляет, как она мылится в эмалированной ванной, купается в пенке, прикасается к икрам. Волосы собраны в пучок, и видна гладкая шея. Сколько губ касались ее? Кусочек мыла скользит по бедру и выскальзывает и булькается в ароматную, дынную, тепленькую воду. Она барахтается и возбуждает всплески, и под движениями ее матового тела вода переливается через край. Пар стелется по воде. В соцветии паров, и запахов, и тепла плавятся восковые свечи. В теплых руках воск податлив. Она находит мыло. Впивается пальцами в бедро, будто наказывает себя за неосторожность. Восхитительно упругая кожа, через пару лет будет уже не то. От мыла защипало глаза…
Банкетный зал пополняется подопечными Бахуса. С кем-то приходится нянчиться — выносят на руках. Дебош набирает силу. Полуденные пьянчужки все одинаковы — шумливые, жалеют себя, для них жены — это перводвигатель греха. Безосновательно?
Журналист исписал блокнот: имена, железные дороги, чем кормили, как у них с этими делами, кто кого вербовал, а вот про иностранных агентов негусто. Тайлер Норман. Запонки с инициалами? Озаглавим статью как… что-то с… Нет. Глупости. Без этого вот всего. А как насчет «Победа не может быть достоянием одного, но без одного нет победы»? Бред. Подумать еще.
Назревает заварушка: плешивец за соседним столиком затеял громкий спор, и слова его колкие, словно их исторгает ежик. Разгневанный оппонент тоже не лыком шит. Они напились до чертиков. Тот плешивец из негодяев, для кого абсолютное счастье — обставить коллегу в малюсенькой интриге. Сомнительное счастьице. Тот плешивец одним видом распугивает домашних и задается вопросом, отчего так. Не вышел ростом, непривлекательный, склочный, чванливый, любитель безделья. Лицо выдает его пороки, оно жабье, с черными навыкате глазенками, нижняя губа неприлично оттопырена, голос зазывалы из подворотни. Что-то будет. А что у нас с аппетитом?
Жаркое. На большом блюде поджаренная на углях, предварительно вымазанная в меде и напичканная гвоздикой свиная рулька. Шкурка, попаленная шипящим маслом, и запах, запах, боже, запах зарумяненного на пылающем можжевеловом кусте откормленного кабанчика. Представьте, как кабанчик резвился у журчащей речушки, рыл пятачком землю — трюфелек искал да угодил на костерок, на лесной огонек. Мяско пахло хвоей, пахло мхом, пахло дымом соснового бревнышка. Рулька на большом блюде в окружении тесанных под корону испеченных яблочек. Свининку нарезать ломтями, во рту тает. Обмакнуть в едкую, ядреную, настоянную на римском тмине, чесноке и горчице подливку — из глаз слезы. Жар на лбу выступает. Сокрытый ингредиент в подливке — секрет за семью замками. Но запах — отдушка ельника. Тает мясцо под завистливыми взглядами оборванцев, худых, в отрепьях, — беспризорные дети, снедаемые голодным любопытством, смотрят в окно ресторана. Портят вид и аппетит. Оплакиваемые кариатидами. Выходит управляющий: «Прочь, отребье!» От сирот и следа не остается. Слава тебе, Господи!
Анджело глядит на француженку, как оголодавший сирота на бутерброд. Его мыслишки закружились от выпитого. Думает о теплом теле: пульсирующие венки, капилляры в рассыпку, вожделенное пристанище. Кожа ее омыта ароматной водой, в купели, а затем промыта проточной водой, и омовения она совершает ежедневно. Просыпается зверь, что недолго коротал времечко где-то на задворках. По ее дыханию зверь понимает — у француженки проблемы с пищеварением, с виду-то прелестница, а вот под ношеным платьем в сморщенном чреве три опухоли держат совет, вскоре примкнут друг к другу и будет конфедерация — никто не застрахован. Это не беда. Намекнуть на разговор по душам? Ничего серьезного, так, ради поддержания репутации, сегодня-то он особо и не расположен. Анджело якобы ненароком, но легонько упирается коленом в ее бедрышко, вскользь оговаривается о срамных делах в партизанских отрядах, кладет свою ладонь на ее ладонь — ох, случайно, mi dispiace signora. Она понимает, она глядит на него по-доброму, как на юнца-глупышку, что в первый раз. Она предлагает полюбоваться задрапированными женщинами за окном и особое внимание уделяет фигурам, на которых повязаны красные платки. Ах вон оно что! Красные платки. Она знает, как запятнана. Зафрахтовать ее не вышло, пришлось отчалить. Отшила ловко, плутовка. Это не беда. Вчера и так у него все было. А журналист? Слепец, не видит, что творится у него под носом. Впрочем, если так удобно.
Все тарелки убраны. Время десерта. К десерту чай? К десерту кофе? Свежевыпеченные коржи, вскормленные на маргарине, намоченные карамельным сиропом. Засахаренная горсточка черешни — для украшения стола. Еще шоколад. Взбитые сливки в креманках. Вы подаете мороженое? Нет? У вас нет мороженого. Но все трое ощущают холодный шлейф вокруг, словно мимо плетутся телеги, заложенные кубами белоснежных пломбиров, пломбиров разных марок, марочных пломбиров, сними корочку — всегда сухая.
Анджело ловит на себе свирепый взгляд — плешивец за соседним столиком. Анджело совратил его супругу на днях. Но плешивец страшится здоровяка Анджело, рогачу проще отыграться на приятеле, и обмен колкостями перерастает в мордобой.
Ну что ж, говорит американец, наверное, нам пора. Он и так повыуживал достаточно. О, нет-нет, не беспокойтесь, господин Анджело, за все заплачено.
Они вышли на главную улицу и стояли под полуденным светом. Надушенные дыней, надушенные композицией банкетных запахов, словно животинки после выгула, они заливались сытым смешком. А на проспекте попахивало навозом. Журналист поблагодарил Анджело и ловко всучил хрустящие банкноты: берите-берите, господин осведомитель, о, нет-нет и нет, никаких отговорок. Они пожали руки. Недолго полюбезничали и, по-приятельски расшаркиваясь, распрощались.
Окольными путями герой-любовник направился в бильярдную, окольными, чтобы сбить со следа плешивца, если тот вдруг надумал поквитаться. Оглядки, осторожности, тревожности — плата за адюльтер. Бегать за юбками — противоречит морали, сказал старик, а старость всегда придирается. Придирки — удел немощи. Придирки — бесполезное мудрствование. Не тратьте времени, осталось немного.
29
Карло еле держался, но все же шел сам, пусть и опираясь на товарищей, — Карло Кавальери победитель! Достойный сын Роберто Кавальери! Он был горд чрезвычайно. В голове хозяйничал сумбур, и шатало его, но победа того стоила. Он справился один, надавав тумаков подлым врагам. Ух и возгордился же он своими успехами, а на товарищей поглядывал с превосходством, но как бы не всерьез, как бы в шутку, но и как бы ставя себя выше других — до того горделиво косились его радостные глаза. Ничего, в минуты ликования можно и распустить хвост — заслужил.
Сильвия же хлопотала возле него, и утирала с мордахи кровь, и все корила себя и извинялась за свою глупость и наивность. «И как тебя угораздило пойти с этими оболтусами?» — «Они пообещали подарить мне куколку». — «Куколку? Эти два страхолюда?» — «Угу». Сильвия, словно прося прощения, робко повела плечиком — нашла время кокетничать. К счастью, все закончилось благополучно… Ну до чего же она была очаровательна, эта дуреха, благослови ее Господь.
По пути домой в одном из темных переулков Карло впервые увидел ее — красную розу, что лежала на резной скамье под закрытыми окнами. Роза под дождем. Она была изящна, сочна, молода, без обертки, обнаженная в своем триумфе Прекрасного. Одинокая, как сумрак, но сияющая, подобно блуждающей искре погребального костра. Она, словно пылающее сердце, рассеивала дождливую серость. Она казалась Карло чем-то наподобие самых интересных строк мудрой книги, и в этом заключалось все ее существо. Он не был способен объяснить те эмоции, что она вызвала в нем, но образ алого бутона под дробью бессердечных капель запал в его душу глубже, чем радость от одержанной победы. Ее глубокий цвет навеял воспоминания об одиночестве в доме бабушки Чезарины, которая однажды оставила его одного. Тогда правила ночь, а луна была такой огромной, красной и пугающей, что он закрыл все окна, и шторы, и ставни, лишь бы луна не смотрела на него, лишь бы она не пробралась в дом и не привнесла под крышу жизненной пустоты. Луна — путеводная звезда отчаяния. Отчего же прекрасная роза пробудила неприятное воспоминание? И кто оставил ее в плену обшарпанных стен?
Дальнейшее Карло помнил смутно. Был уже вечер, когда его привели домой. Эвелина чуть не лишилась чувств, увидев разбитую мину сына. Но при этом он не скрывал своего торжества и просил друзей подтвердить, что он, Карло Кавальери, сын Роберто Кавальери Сокрушителя, сегодня после полудня на пустыре проделал главарю «детей дуче» отличнейший массаж лица. Однако сопровождающая его компания скоропалительно дала деру. Чао, Карло! До встречи на свободных улицах!
Мама умыла его, но в этот раз нотаций не читала. Она больше беспокоилась за его посиневшие руки: уж не переломал ли он себе пальцы? Завтра она пригласит доктора. Но сын не жаловался на боль, он только хотел спать. И она постелила ему свежую простыню, взбила подушку и укрыла тонким одеяльцем. И он видел старые сны о тех же пашнях, и мшистых камнях, и зеленых лугах, где трудились честные крестьяне. Но теперь в этих снах огромная туча прошла мимо и дождь не погубил эту райскую землю.
Позже пришел отец, он не шумел, он не будил сына. Он знал, что сон, в котором пребывает Карло, — это инструмент преобразования его характера. Гусеница превращается в бабочку, мрамор — в скульптуру. В серьезных жизненных испытаниях характер либо ломается, либо крепнет и взрослеет, пройдя через душевный переворот. Роберто верил — его сын проснется другим человеком. Роберто пообещал себе не наказывать его за драку. Роберто будет им гордиться, ведь он все прекрасно понимает, а понимать и принимать стремления своего ребенка — это верх истинного воспитания. Но доходит эта простая истина не до каждого родителя.
30
Была ночь, когда Микеле вернулся в родной дом. Алфей все еще пребывал в столовой, где перед ним в горлышке початой бутылки догорала свеча. На ее огонек он смотрел исподлобья, как горный баран смотрит на непреодолимый уступ. Как и утром, брат лежал на полу, на отсыревшей перине. «Ничтожная личность, — подумал Микеле. — Почему я потакал твоим прихотям? В этом свете умирающего пламени часть твоего лица и темнота — это словно единое целое, словно ты — это мерзкий детеныш ночи. Как же ты нелеп при этом свете — размазанный, ухмыляющийся, пьяный. Ты не представляешь из себя ничего, ты лишь мешок, набитый свинством. Я всегда боялся не тебя, а собственного представления о тебе. Но ты не страшен, ты не могуч, ты лишь мерзость в сырой комнате, где плещутся отзвуки уличного дождя. Почему я не видел тебя таким раньше?»
Вдруг свеча погасла, и Алфей исчез. В глазах братьев стало темно.
— Мой жалкий Мавр, — простонал Алфей. — Привел ли ты мне кого-нибудь?
— Этого не будет, — сказал Микеле.
— Не будет?
— Нет.
— Отчего же? — удивился Алфей.
— Оттого что ты дерьмо.
Алфей не ответил. Он попытался встать, но в темноте голова его закружилась — он бухнулся обратно, и это развеселило его:
— Ха-ха! Я даже не вижу тебя, Мавр, до того ты темнокожий. Как же прикажешь подманить тебя? Хех-хех!
— Я ухожу.
— Хо! Уходишь? Но почему ты уходишь? — хихикнул Алфей.
— Потому что ты — жалкое существо. Я всегда хотел угодить тебе и делал то, что ты мне велел, и мои мысли — это не мои мысли, это твои идиотские суждения. Ты ненавидишь меня — так почему я должен оставаться с тобой? Прощай.
— Погоди, пораскинь мозгами, Мавр, — с ужимками заспорил Алфей, — куда ты пойдешь? Все хочешь попасть в Испанию? Да тебя на первом же перекрестке обчистят до нитки. Мы должны держаться вместе. Я успел разглядеть твой нос — что случилось?
— Карло Кавальери победил в этот раз, — сказал Микеле.
— Не беда, — успокоил Алфей, — завтра же я первым делом отыщу его, и поверь мне — он у нас попляшет. Я переломаю ему ноги. Никто не смеет трогать моего брата, только я… — Алфей осекся.
— Ты хотел сказать: «Только я могу».
Алфей был в замешательстве. Он пошел было на попятную, но Микеле перестал быть падким на пустые обещания, он оставил Алфея впотьмах, а сам собрал нехитрые пожитки и, несмотря на ненастье, покинул дом. Опасное путешествие ждало его, но все же он был смышлен и сохранял присутствие духа, он поставил на кон все, что имел, то есть практически ничего стоящего. Он будто оказался посреди моря на обломке мачты и впервые ощутил себя свободным. Он не знал, что ждало его, завоевания или скорая погибель, но желание изменить жизнь гнало его вперед, сквозь дождь, ночь и улицы, в которых его презирали.
Алфей же был расстроен: его мальчик для битья, его питомец вот так взял и сбежал из-под опеки. Он не понимал, что случилось с Микеле, зачем он так поступает с родной кровью. Алфей ведь любит его, любит душить и выворачивать руки, любит унижать его при знакомых девицах и отвешивать легкие затрещины, но не со зла, а лишь с воспитательной целью, чтобы Микеле рос и закалялся, рос и пропитывался невзгодами, ведь эти обиды укрепляют дух, ну и служат маленькой отрадой Алфею, это как сюсюкаться с младенчиком или собачкой, только немного с пылкостью, усердием и скрежеща зубами в задорной ретивости. Безусловно, такую братскую любовь оценит не каждый, но он сможет все объяснить, а если Микеле не поймет, то получит по шее. Алфей вновь приподнялся, чтобы пуститься за братом, но в голове внезапно заговорило кьянти: «Догонять его? Ну и глупости, ей-богу! Он уже, так сказать, уплыл далеко в море. Просто в нем сильно раздуто самомнение, и имеет он маленький жизненный опыт. А еще это поражение от „сынов Италии“. Чтоб было все чин по чину, отомсти за братца, размажь этого Кавальери, завтра же размажь».
— Хорошо, — произнес он в темноте, хрипло раскашливаясь, — я разобью ему морду завтра же, нет, я просто убью его, мой брат оценит.
И, думая о предстоящем, он запрокинул голову на сырую подушку и заснул сном ликующего выпивохи.
Похмельным утром губы Алфея жаждали глотка холодной воды. Сквозь тяжелую дремоту он услыхал щелчки от мелких камушков, бившихся, как мухи, в окно столовой. Голова его раскалывалась. Он поднялся с трудом и не чувствовал ног. Перед ним висела картина, изображающая норвежские горные выси. С высей неслась талая вода. Он сглотнул. Пить. В горле вальсировал черствый зной, словно он неделю питался всухомятку. Пить. Но за водой необходимо выйти на улицу, раньше он послал бы Мавра. А сегодня, когда придет в себя, разыщет Карло Кавальери и прирежет его — так он решил. В голове загремели трубы, и он схватился за виски, ему чудилось, что еще немного — и от басового гула в мозгу полопаются сосуды. Все это расплата за ночные возлияния.
Но как бы там ни было, а Карло Кавальери должен умереть. Carthago delenda esse — Карфаген должен быть разрушен.
Но вновь камушки заклевали в стекла. Кто бы это мог быть? Шатаясь, Алфей подошел к вымытому дождем окну и глянул в него, постоял немного, а затем чинно проследовал в соседнюю комнату, извлек из-под груды хлама целый табурет, принес его в столовую и уселся напротив норвежского полотна, таращась на него с мучительной тоской. Как же хотелось испить этой мерзлой, взбитой на скалистых ступенях до белой пены воды! Вода так манила, так живо и призывно разливалась по холсту. Жажда — один из актов похмельной мелодрамы. Он готов был поклясться, что слышит грохот и всплески и чувствует на коже ледяную водопадную пыльцу, и все это исходит из картины, и вот-вот хлынет из нее хлябь, и столовая будет затоплена, и все опустится на дно.
На сей раз в окно влетел кусок кирпича: камушки закончились. Сухой звон стекла и траурные напевы о нелегкой доле партизан возвестили о присутствии Задир Птицелова. Весь город судачил о похищении Сильвии. Было принято решение отдать братьев Куаранте под трибунал как выродков-чернорубашечников и извращенцев, что науськивают тупиц красть детей для богомерзких нужд. И Задиры пришли за ними. Но Алфею было все равно. Этим утром его окутывало перепойное безразличие. Только одна мыслишка промелькнула в его страдающем уме: он понял, что представлял Задир как спешившихся всадников апокалипсиса, но ведь они просто люди из такой же плоти, как и он, и с такими же потребностями. Ничего-то в них нету страшного, и Алфей махнул на все рукой и захихикал.
Птицелов был в хорошем расположении духа. В день расправы над поэтом по возвращении в штаб он завел учительшу в уличный нужник. С чего-то она решила, что он овладеет ею, и даже была не прочь, но он спросил ее, по какому такому праву она без команды стреляет над головами людей и руководит его ребятами. Она попросила прощения — мол, просто увлеклась. Он сравнил ее с плевком на стене, и она промолчала. Он назвал ее уродливым посмешищем, и она заплакала одним глазом. Но этого ему было мало. Чтобы она усвоила урок, он отхлестал ее по щекам и намеревался окунуть в выгребную яму. Но она поклялась быть паинькой, и он поверил ей и вновь почувствовал себя главным, а перед тем, как покинуть нужник, наказал ей навести на себя лоску. Теперь она была укрощена, укрощена безвкусно в душной вони под жужжание рыжих насекомых.
— Алфей и Микеле Куаранта, прошу вас выйти, вы обвиняетесь в похищении человека, — объявил Птицелов.
— Дайте нам собраться, — отозвался Алфей.
— Блестящая идея! — подбодрил толстозадый обжорка. — Выходите при полном параде, господа!
За полотном с горными высями хранилось кое-что запретное. Кое-что оставшееся от отца. Алфей снял картину и накрутил нужные цифры. В сейфе лежали деньги. Микеле не забрал их, хотя и знал заветный пароль. Побрезговал? Неважно. Поверх купюр покоились две ручные гранаты — маленькие бочонки, напоминающие игрушечных солдатиков в красных мундирах и черных касках. «Плевать, — произнес Алфей. — Плевать, плевать, будь оно все проклято!» Он махнул рукой.
— Проверь их, — сказал Птицелов учительше.
— Есть, — сухо ответила она.
Жалобно насвистывая, учительша отворила дверь. На пороге ее встретил пустивший корни зацветший запах пьянства. Учительша вскинула автомат и крикнула, чтобы братья не глупили. Из глубины столовой ее позвал Алфей. Осторожно она вошла в царство духоты и сырости. Посреди бардака на табурете восседал парень и в каждой руке держал по гранате. Встретил во всеоружии.
На полочке стояла фигурка — статуэтка императора в тоге. Она созерцала подонка и увечную. Для статуэтки намеченный диалог — пустой треп. Статуэтки глухи. Мертвецы.
— Мы пришли разобраться, — только и произнесла учительша.
— Вы пришли понапрасну.
Оба не были взволнованы. Все предрешено.
— Что с вами случилось? — спросил Алфей.
— Пытки.
— И каково так жить?
— Больно и трудно, — сказала она и опустила автомат дулом в пол.
— И больно, и трудно, — с издевочкой повторил он.
— Я не всегда была такой, — обиженно сказала она.
— Плевать.
В предвкушении скорого завершения он подмигнул ей и зажал одну гранату под мышкой. Свободной рукой он надавил на кожух второй гранаты и приготовился выдернуть чеку.
— Стойте, — сказала она.
— Ну?!
— Вы оплошаете, убив только нас. Там, снаружи, еще трое.
— Вам зачем? — спросил он.
Не в силах совладать с собой, она заревела одним глазом, но в три ручья. Один против трех.
— Не выношу слез, — сказал он.
— Только взгляните на меня, — всхлипнула она.
Он промолчал, лишь презрительно усмехнувшись. Пф!
— Для вас это все шутки?
— Нет. Но к вечеру я захочу жить. Так что лучше сейчас, раз уж все так сошлось.
— Когда вы бросите первую, она взорвется сразу, и вторую бросить вы, скорее всего, не успеете.
— Возможно. Что предлагаете?
— Дайте мне гранату, и мы кинем их одновременно.
Смущенное молчание.
Разговор с глазу на глаз.
С улицы в разбитое окно влетел голос Ромео, любителя женщин постарше:
— Ну что там?!
— Видите? — сказала она. — Они даже моего имени не знают, я для них что цирковой уродец. А терпят оттого, что я нагоняю жути на людей. — Она провела пальцем по скулам. — На днях командир избил меня в сортире. Родная сестра избегает. Когда я иду одна по улице и без оружия, дети дразнятся. Возница ударил меня хлыстом в сумраке, приняв за черта… Почему вы смеетесь?
— Ха-ха! Хи-хи!! — взорвался Алфей. — Я не над вами, это… я не знаю, истерика, наверное. Ха-ха! Не серчайте, держите. — Он бросил ей красный бочонок. — Вы та еще бабенка!
Учительша вдруг улыбнулась, впервые за много-много месяцев. «Бабенка» — как приятно слышать. А Алфей рядом с ней почувствовал себя необычайно повзрослевшим и каким-то серьезным, будто она разбудила в нем внятный глас бытия. Между ними словно пронеслась мечта, и как руки осязают листья на весенней ветви, так и мечта прикоснулась к их плечам, осязая их и мерцая надеждой. И он нашел ее привлекательной и на мгновение решил отказаться от опасной затеи. Но она была полна решимости, он увидел это в упивающемся страданиями взгляде. Смех сквозь слезы. Надежда на будущее вспыхнула и погасла. Что ж…
Она позвала остальных Задир и кричала громко и истошно, будто ей и впрямь требовалась помощь. Не по нраву ей было лишь то, что пупсик Розалинда в этот день сделалась вдруг больной, а ее так не хватало сегодня.
И вот все трое ворвались в зал: Ромео, обжорка, Птицелов. Учительша стояла рядом с Алфеем. Гранаты были в готовности.
— Что происходит? — спросил Птицелов.
— Да они тут сворковались, — понял обжорка.
Ромео молчал.
— Опустите автоматы, — скомандовала учительша.
— Что у тебя на уме? — сказал Птицелов.
— Ты знаешь этих дьяволов, они взорвутся, и секунды не пройдет, — прыснула она. — Так что опустите автоматы, живо!
Задиры повиновались.
— Что скажут люди, когда узнают об этом? — сказал Птицелов.
— Им будет все равно, как и Господу на нас все равно, — ответила она.
Обжорка понуро опустил голову.
Ромео выпрямился, точь-в-точь как вымуштрованный новобранец, и, глубоко дыша, весь мокрый от пота, взялся застегивать пуговицу на воротничке рубашки. Пальцы дрожали, он не мог попасть в петельку, на лице его дергались мышцы.
За окном туча оттолкнула солнце, и на всех присутствующих легла тень.
Лицо Птицелова стало цвета забеленного кофе, он все понял и только и произнес подрагивающими губами:
— Ты так решила?
Учительша обратила единственный глаз к Алфею и подмигнула ему, после чего два пузатых игрушечных солдатика подкатились к ногам Задир. Задиры исчезли. И похмелье больше не мучило Алфея — как и при разговоре с Микеле, вокруг снова стало темно, и на этот раз навсегда.
А что пупсик Розалинда? Тц-тц-тц-ц-ц-ц-ц-цык-цык-цык! В день гибели соратников ей действительно нездоровилось. А вообще хитрой и сообразительной оказалась Розалинда. После расстрела поэта в ее головке созрела интересная идея — выдать его стихи за свои. Вслед за казнью полагалось провести обыск в жилище, но идти в смрадную комнату никто не захотел: не комната, а помойка, а нюхать тот запашок — нет уж, дудки! Но пупсик была не такой брезгливой и, завершив осмотр, прихватила с собой целый ворох писанины. «На растопку», — объяснила она. В общем, украсть шедевры оказалось не сложнее, чем вымыть полы или растереть краски.
Какое-то время она продержала загадочные записи у себя, а затем перебралась в Рим, где и слыхом не слыхивали ни о каком «поэте за решеткой» и Задирах. В Риме и началось восхождение Розалинды — Вифлеемской звезды поэзии. Ее строки, говорили критики, — это воплощение свободного искусства, она — бронзолитейщик нового слога, она отбросила традиционные приемы и открыла нам истинную, монументальную силу выражения. Розалинда не понимала, что это значит, но понимала, как извлечь для себя выгоду.
После публикации небольшого сборника (а все ее сборники были небольшими, ведь запас стихов таки ограничен) под названием «Дубовая желудистая ветвь» (это выражение придумала она сама) читатели превознесли ее имя и поставили в один ряд с именами Рембо, Бодлера, Лонгфелло. И вскоре она завела нужные знакомства и, шурша новехонькими платьями, вошла в высший свет Рима. А там вышел и второй сборник, что поразил критиков и злопыхателей наповал: «Единорог и прялка». Потом последовали «Кошки на солодовне» (этот сборник принес больше всего средств), «Замечательный рыболов» (был встречен немного прохладно) и, конечно же, тот самый томик «Старые оливы», от которого впечатлительные чтецы теряли головы, до того уж он был новаторским и дерзким.
В конце концов Розалинда удачно выскочила замуж за молодого богача и повесу, и очень, кстати, вовремя: стихи закончились. Она родила здоровых близняшек Джульетту и Джеральдину и посвятила им всю оставшуюся (а это еще пятьдесят четыре года) жизнь. И так она любила детей и мужа, а позже и внуков, что, к разочарованию публики, совсем оставила поэзию. Такое бывает. А как она мило цокала и прицокивала на публичных чтениях и какую миленькую ахинею несла на интервью! «Мы любили Клементину (такой она выбрала псевдоним) не только за стихи, но и за ее пупсовость», — сказал безымянный критик на ее похоронах. А на могильной плите в стихах ее сравнили с павлином, высеченным из бриллианта и поддерживающим хвостом свод храма искусств.
Никто до Розалинды не рассматривал поэзию Бонифачо Боррели, учителя литературы, всерьез. Никто до Розалинды не читал его вымощенных на пожелтевшей бумаге словосплетений, кроме стиха о жасмине, но то дело прошлое, забытое. Остальные же стихи были незаурядны, навязчивы и скрывали за каждой строкой ликующее известие об утрате веры — элегия современности, гимн всем упущениям, неминуемым в жизни. Парадоксально, но если бы не смерть и Розалинда, то стихи, с большой вероятностью, так бы и сгинули в комнате за решеткой и никогда бы не заняли почетного места в сердце думающего читателя. Плагиат скрыл автора, но вдохновил новых мастеров слова. Покойся с миром…
27
Внутри Карло трепыхалось небывалое волнение. Он шел между матерью и Массимо, и все трое скорбно молчали, как если бы покидали похороны. Перед ними расступались люди, и отовсюду слышались дерзкие голоса и рукоплескания: «А ты малый не промах!», «Браво, синьор Карло, браво!», «Карло — покровитель должников!», «Ха-ха! Натянул вожжи на старой кляче! Джина следующая!». Но он был глух к этой трескотне. Сам не свой от случившегося, он спрашивал себя: «Стоило ли? Стоило ли прилюдно обнажать кинжалы?» В эти первые минуты после «закрытия слушаний» в его груди работала молотилка, щеки его горели, воздуха не хватало, желудок скручивало — вот-вот вырвет. И в то же время волна отрешенности накрыла его с головой, словно он являлся сторонним наблюдателем собственных поступков. Даже вчера перед дулом автомата его так не выворачивало. Но поступить иначе он не мог, ведь все по справедливости — она совершила мерзость и поплатилась. А он раскрыл людям глаза и теперь вырос или даже перерос себя, стал взрослее и мужественнее.
Но тут кто-то с огорчением высказался: «В одночасье всего лишилась, долги не отдадут, да и торговать не выйдет — как людям в глаза смотреть? Она разорена, внуку ее светит католический приют». И кто-то ответил: «Хм! А когда писаку сдавала, думала о внуке?!» Значит, позор Валентины может навредить невинному человеку. А вдруг теперь всех кредиторов начнут уличать в бог знает каких делах? И от понимания возможных последствий Карло вдруг спал с лица, по спине его пробежал холодок, а запальчивость как рукой сняло. Он чувствовал себя черствым, равнодушным, а собственный разум ему казался безнадежно скудным для постижения житейских истин. Теперь выходило, что и в благородном поступке кроется подвох. Может, не стоило соваться не в свое дело? Может, это имел в виду поэт, когда наказывал ему держать язык за зубами?
Он решил сыскать поддержки: «Правильно ли я поступил, мама?» Но в ответ он увидел перекошенное лицо Эвелины и содрогнулся. Она кинула на него мимолетный взгляд, однако в нем он разгадал необъятное безразличие, будто она допотопный дух и имя ее забыто, будто ее лицо — это фасад накрененной крепости, где за стенами, в чертогах, в полумраке снует нечто непостижимое и далекое, как зима на Сатурне. Карло дрогнул всем телом. Но Эвелина в один миг встала на твердую почву, зевнула и, определенно пропустив его вопрос мимо ушей, только и произнесла: «Да, деньгами на рынке не пошвыряешься». Да где она, черт побери, находится? Что с тобой, мама?
— Карло, — забеспокоился Массимо.
— Ты считаешь, что я поступил недостойно? — сказал Карло.
— Карло, где Сильвия?
Они огляделись, но девочки рядом не было. Друзья прокричали несколько раз ее имя, но ничего, только та же суета вокруг. Эвелина к этому времени уже вернулась на землю и присоединилась к поискам. Взволнованные, они носились по набережной, но все было тщетно — Сильвия как сквозь землю провалилась. Однако ее вспомнил виноградарь из Тосканы, угостивший девочку зеленью: «Да-да, я помню, она была с вами, но, пока был переполох с Валентиной, двое ребят увели ее. Я решил, что они ее братья».
Куда ее увели?
Карло и Массимо бросились, куда указал виноградарь. Эвелина даже рта не успела открыть, а их и след простыл!
От бешеной тревоги их сердца стучали так, что чуть не выламывали ребра. Их легкие изнывали от напряжения. Где же она? Мальчиками владела интуитивная ясность — Сильвия попала в беду. Что за подонки увели ее? Ох и до чего же наивная эта Сильвия, забавная девочка с толстыми косичками. Зачем ушла черт знает с кем? Ведет себя как ослица!
Дышалось трудно, да что и говорить, ребята буквально выбивались из сил. Они мчались против встречного ветра, бежали как оглашенные то по широким улицам, то по узким переулкам. Перед глазами проносились безучастные лица в окнах, люди вырастали на их пути и исчезали, подобно мишеням в тире. Под ноги им выливали помои, на них набрасывались голодные псы, и крысы перебегали им дорогу, а они все неслись и неслись, все гнались и гнались, направляемые миланским провидением. Они опрокинули жестяной тазик с мокрым бельем, и вслед им зазвучал девичий смех и старушечье ворчание. Простите, синьора! Очередной неведомый закоулок резко замкнулся в тупик между грязно-желтых стен, и это обострило их опасения — время-то уходит.
Наконец на перекрестке их поглотил шум сыплющегося камня, и зажужжали дрели, и жесткая дрожь отбойных молотков ударила по ногам: где-то поблизости возводили стены или разбирали завалы. В воздухе держалась строительная пыль. В сером облаке нахально просигналил клаксон, и ребята, откашливаясь, сошли на тротуар. Сил на бег не было, нужно отдышаться, дать ногам покоя, а еще кололо в правом боку, и цементный порошок всасывался в легкие. Что теперь? Карло схватился за голову — хороши герои, прозевали сестрицу, олухи! Да в этой мгле дальше носа и не видать! И случилось чудо: вдали ударил колокол — и где-то совсем рядом прошелестели сотни крыльев вспорхнувших с выщербленных булыжников птиц. Пыль развеялась, и Карло разглядел краешек знакомого платьица, что юркнуло за угол. Спасибо, Пресвятая Дева!
Массимо! Туда! Скорее!
Друзья свернули за высокую стену и попали на пустырь, где ржавая краска разливалась по контурам разбросанного хлама — отработанных запчастей да драных шин в сорняковых объятиях. Эх и занесло же их к черту на рога! Здесь не светило солнце, здесь, возвещая приближение дождя, сгущались темно-серые тучи. Становилось ветрено. На открытом поле воздух пах озоном, а значит, гроза змеилась вдоль порога и гром вот-вот заколотит в двери.
Сильвия, растерянная и напуганная, стояла в компании двух «детей дуче». Девочка переминалась с ноги на ногу и, сжавшись от волнения, тихонько всхлипывала, беспокойно жмурилась и утирала кулачком слезы.
Они за это поплатятся!
За руку ее держал Бартоломео — самый никчемный и презираемый среди своих и чужих. Бартоломео был жесток и, он гордился своей тяжеловесной челюстью и тем, что никогда не видел снов. Он много слышал про эти сны, про эти диковинные картинки, что-то наподобие бесплатного кино. Их показывали всем, а он был обделен, а значит, избран природой, значит, огорожен от всей этой мягкотелой несуразицы. Он понимал и признавал животную силу. Ходили слухи, что по воскресеньям он отлавливает голубей и ради потехи отрывает им крылья. Еще поговаривали, что он живет, как собака, где-то на отшибе, среди сорной травы и нарубленных камней. В любом случае он был противоестественно огромен для своего возраста, обладал буйволовой шеей, руки его были длинными и жилистыми. Правда, никто, и даже сам Бартоломео, не подозревал о его врожденной способности к пению — поразительный баритон, квинтэссенция всех баритонов. В его голосе могло воплотиться чистое движение воды, точно его связки осенил ангел-пастушок, виртуозно играющий на свирели на радость небесным стадам. Но этот дар так и останется запечатанным до смерти в грубом, жадном до простых удовольствий теле.
Бартоломео был зачат знойной ночью в шуме темных кипарисов и против воли своей матери, а на коленях его качал не родной отец, а человек, который так звался. Тот человек избивал «отпрыска» за малейшую шалость. «Отец» знал. Бартоломео догадывался и взращивался с ощущением собственного ублюдства. Когда его «отца» забрали, а сам он по несправедливости был принят в касту проклятых детей, мать заверяла его, что он отпрыск некоего человека, который был партизаном, а ныне является одним из руководителей города. Она ходила на прием к этому человеку, но вернулась в слезах и с синяками на бедрах. Она вернулась не с пустыми руками, она вернулась с баночкой кофе, двумя пачками папирос, куском говядины, завернутым в бумагу, и парой новых туфель на шпильках. Ее визит ни на что не повлиял, однако ее попросили навещать высокие кабинеты почаще. На вопрос Бартоломео, как прошел разговор, она наградила его добротной пощечиной и прорыдала весь вечер. И в тот же вечер душа Бартоломео очерствела бесповоротно, с каждым днем безвозвратно погружаясь во тьму шелестящей кипарисовой ночи.
Второй известный мерзавец — это слащавый, хиленький, но хитрый Теофил, скользкий слизень, принадлежавший к такому племени людей, которые думают только о личных потребностях и преспокойно могут бросить свое весло при академической гребле, если вдруг им вздумается промочить горло. Он много рассуждал, но мало предпринимал и потому получил прозвище Оратор.
Дурная встреча, все это дурная встреча.
— Заблудились? — Теофил подтолкнул напарника вперед, но сам не шелохнулся.
Карло посмотрел на Сильвию. Она дрожала, как мышонок. Сегодня она принарядилась для выхода в свет и на рынке призналась ему, что перед сном долго устраивала на одеяле косички, устраивала их и так и эдак, а они все не устраивались, и она не выспалась. Такая вот душещипательная история. Его сердце защемило, но сейчас главное — не терять голову.
— Неверный путь выбрали, — сказал Теофил.
Карло и Массимо молчали, как по сговору. Все вопросы будут после. Предстояла драка, но пока им требовалась передышка, чтобы восстановить силы.
— А чего такие белые? В муке обвалялись? — поддел Бартоломео и поглядел исподлобья.
Опять тишина.
Массимо присматривался к Бартоломео, а тот был прямо библейский великан Голиаф, черт бы его побрал. Мальчик понимал, что даже вдвоем они не одолеют этого пещерного человека. Без сомнений, Карло первым вступит в бой и наткнется на один сокрушительный удар, и этого удара будет достаточно, чтобы отправить его в нокаут, а затем настанет очередь и Массимо. А этот слизняк, эта скользкая макака Теофил будет глазеть и подхихикивать! Э нет, тут нужна хитрость.
— Ну так что вы тут забыли? — сказал Бартоломео. — Или хотели на двоих ее?
— Думай, что говоришь, — Карло сделал шаг.
— Да ты хоть знаешь, кто я? — заводился великан.
— Ты — пустое место, — просто ответил Карло. — Ты, свиная башка, можешь обижать только девочек.
— Чего? — вступил Теофил. — Ну все, вам крышка, он вас сейчас… Ну… Ну… — Подгоняя великана, он был смел и резв.
Могучий Бартоломео оттолкнул Оратора и призвал Карло сразиться один на один. Пещерный человек демонстрировал мускулы и похвалялся именами тех, кому на днях пересчитывал ребра. Оказывается, он уже и разбивал головы, и ломал руки, и кривил носы — не мальчик, а изверг. И при взгляде на его звериную усмешку и выдающуюся челюсть казалось, что все сказанное им правда. Да и в старых стычках Карло помнил его как отменного драчуна.
— Ну так что, недомерок, отважишься со мной побороться?!
Но тут Массимо, который уже принял решение, собрался с духом, сделал глубокий вдох, поднял камень с куриное яйцо, прицелился и, не говоря ни слова, запустил его в голову здоровяка. На этом поединок был окончен. Не совсем честно, конечно, решил Массимо, однако ходить бог знает сколько с переломанными ребрами и кривыми носами тоже удовольствие сомнительное. Огромная лапа выпустила Сильвию, и она, размахивая косами, побежала к спасителям. Карло обнял подругу и обозвал глупой девчонкой, но сделал это так трогательно, что сам чуть не прослезился. Или прослезился? Пленница освобождена, а Голиаф валяется в пыли и силится подняться. Одним ударом ему отбили лоб и охоту поддразнивать.
Оратор Теофил стоял смиренно, сродни нищему на паперти. Он глупенько ухмылялся и был немало растерян — о таком исходе не подумали. Карло сбил его с ног:
— Что вам, идиотам, понадобилось от девочки?
— Микеле… Микеле велел доставить к нему кого-то, кто выглядел бы мило, хотя я его сразу спросил: «Микеле…»
— Заткнись! — крикнул Карло. — Где он?
— Не знаю, у брата, в их старом доме, он живет с Алфеем.
И тотчас небо разразилось громом. И, как исторгнутый из дурного полусна образ, появился Микеле, а с ним еще восемь ребят. От «сынов Италии» их отделяло не более двадцати метров.
Вот теперь точно попали в переделку!
Карло заслонил собою друзей.
— Массимо, — сказал он, — бегите сейчас же, я задержу их.
— Ты рехнулся?
— Он хочет забрать Сильвию. Уведи ее и собери всех наших, кого сможешь найти. Пусть пулей бегут сюда, только так Массимо, иначе Сильвию…
— Я понял! — оборвал друг.
Сильвия попыталась возразить, но Карло не знал, как объяснить ей всю сложность ситуации, и потому, расчувствовавшись, поцеловал ее в лоб, и она покраснела, и он покраснел, и сердце его млело в эту минуту. Он понял, что она очень дорога ему. Но Массимо дернул ее за руку, и они помчались сломя голову к обезображенным улицам, что представлялись им чем-то вроде разбитого лагеря праведного войска.
28
Микеле был зол. Осадок от братского унижения все еще жег его гордость. Нарядную девочку только что увели из-под носа. А она была бы хорошим подношением для Алфея, и тот бы смилостивился над ней и над ним и стал бы добросердечнее. Почему нет? Однако к этому времени безрассудство Микеле поостыло. Он увидел Бартоломео, прижимавшего ладони к окровавленному лицу, и обмочившегося со страху Теофила, оба лежали на земле и стонали. Да, они были не ахти какие товарищи, но все же он вовлек всю команду в мерзкое дело. Он понял нелепость идеи похищения и ужаснулся собственной бесчеловечности. До какой же степени он боялся Алфея, что ему пришло в голову принести ему жертву? Нет-нет-нет! Подождите-подождите, это не он, это не Микеле. Ему вдруг стало мерзко от самого себя, и он устыдился. Но виду не подал, отступать было слишком поздно. Выкручивайся как знаешь, Микеле Куаранта…
Чего он вообще хотел от жизни? Микеле хотел только любви брата, воссоединения с матерью и нормального отношения к себе как к обычному мальчику. Он всего лишь хотел ходить в школу, выучиться на шофера, хотел, чтобы его не прогоняли отовсюду и не кричали в его сторону: «Предательское отродье». Но обстоятельства разбивали его мечты вдребезги — нужно было защищаться от этого мира, сплачиваться и давать отчаянный отпор. Дети в ответе за грехи родителей, и он с недавних пор принял этот факт как вселенскую данность. Бесконечные нападки от «сопляков Италии» измотали его. И как объяснить этим твердолобым, что ни Микеле, ни его дружки не работали на дуче? И все это противостояние яйца выеденного не стоит. Но кто будет слушать его? Вся планета кишмя кишит миротворцами, а толку-то? И приходилось надевать маску подонка, циничного лидера отрицательных персонажей. Он считал себя в некотором роде антигероем какой-то книги и надеялся, что эта роль только временная, что наступит тот час, когда он уедет к своей далекой родне в Испанию. Да, он для них седьмая вода на киселе, но пока сохранялась надежда переезда, он держался на плаву и не падал духом. А если ему и становилось все в тягость, то он вспоминал о том, что хранится в родительском сейфе за картиной «В горах».
Ну что ж, вот перед ним стоит лидер «сынов Италии» Карло Кавальери собственной персоной, с фингалом и припухшим носом. Стоит и хорохорится, глупый индюк. Жаль его немного, сейчас отхватит по полной, при своих Микеле обязан намять ему бока.
А для Карло и пустырь вокруг, и грозовое небо над головой одномоментно исчезли. Он понял, что пробил час и все окружавшее его — это только бесцветные ландшафты одиночества. Вчера он избежал смерти чудом, но эта дама не страдала склерозом. Нет. Микеле закатывал рукава по локоть — знак того, что он готов к бою. Остальные негодяи обходили с флангов. Карло попятился. Он онемел и стал глух ко всему, его мир сузился до ринга, где пройдет первый и, скорее всего, последний раунд с врагом.
Главное — Массимо успел забрать Сильвию, храни его Господь.
Микеле подошел к Карло на расстояние широкого шага. Главарь подонков имел смуглую кожу, был жилист и на полголовы выше надоедливого сверстника. Волосы его были черные и всклокоченные. Лицо, на котором всегда сохранялось удивительное для его статуса спокойное выражение, чем-то напоминало морду мула. Приплюснутый нос и взгляд, исполненный мягкости и участия, создавали о нем впечатление как о человеке миролюбивом. От него веяло какой-то комнатной ветхостью, вроде и ничем конкретным, а вроде бы и всеми запахами старого и знакомого дома, где ты частенько засиживаешься в гостях. Карло вдруг посетила мысль, что при других обстоятельствах они могли бы стать друзьями, ему даже будто вспомнилось, что они и были когда-то друзьями. Тьфу ты! И чего со страху только не померещится.
С востока, от Монументального кладбища, повеял холодный ветер, и Карло решил, что если бы у этого ветра был цвет, то это был бы непременно синий, цвет студеного февральского океана, укрывающего мерзлым одеялом спящих в вечности моряков... У-ух! Он поежился, колени его задрожали, но то был не испуг, то было поглаживание ледяной синевы, такой тяжелой и такой колючей для теплой кожи. Не иначе как Снежная королева накинула ему на плечи свою мантию. Нет-нет, страха он не испытывает. Брр-р! Ну до чего же здесь холодно. И чтобы разогреться, Карло бросил:
— И зачем тебе девчонка, мерзавец?!
Микеле, к удивлению, остановил товарищей и велел сомкнуться кругом — Карло было не уйти. Обступили.
— Не твое дело. — Микеле задумался. — Потолкуем один на один? — Эти слова он произнес без былого задора, потупив взгляд. Ему надоели эти стычки, он превосходил противника и в силе, и в ловкости и отлично знал исход драки. Ничего нового. Ему только захотелось скорее покончить с этим.
— Лжец! — ответил Карло. — Вы только толпой и може…
Микеле вмиг очутился возле соперника и первым нанес удар, который пришелся в плечо. Он метил в грудь, но Карло машинально повернул корпус, и удар вдобавок получился скользящим.
— Бей! Врежь ему, Микеле! Коленом ему! — пустырь заполнили детские крики.
Микеле, быстро сориентировавшись, попытался въехать правым локтем в ухо, но и этот удар пролетел вскользь — Карло увернулся и отступил назад. Микеле подался на него, и тогда Карло со всего размаху пнул пропеченную почву, отчего пыль бросилась в лицо, как направленный взрыв. Главарь попятился. Мерзкие крупицы забились под веки и, словно малюсенькие мушкетеры, тыкали его лилипутскими шпажками — глаза щипало. Он был дезориентирован.
Впервые Карло воспринимал драку как заранее проигранную, и это чувство отключило в нем и гнев, и злость, и ненависть, и всю ту правильную неприязнь, что он питал к противнику. Он видел себя приговоренным к ужасной расправе, и оттого в бой вступили уже не эмоции, а нечто бессознательное, нечто принявшее управление его телом на себя. И Карло не сопротивлялся, он уже не переживал за расквашенный нос или сломанную шею, он действовал как по шаблону, он был в моменте, он стал машиной.
— Ну давай, Микеле! Ты чего?! Стряхни грязь! Размажь сопляка!
Карло подскочил и начал махать кулаками, как обезумевший. Он обрушивал и обрушивал отчаянные удары на голову соперника. Микеле как мог закрывался ладонями, подставлял локти, пытался увернуться и оттолкнуть эту сумасшедшую мельницу. Но «сын Италии» крутился вокруг и постоянно заходил за спину. Да и все еще щипало глаза. Микеле понял, что частые победы расслабили его, он оказался не готов к такой свирепости. Взбешенный бессилием, он, словно разрывая цепи, вскинул руки и ударил вслепую, наотмашь. Атаки прекратились. Карло оступился и упал. Ему досталось по зубам, губа кровоточила.
— Бей! Бей! Бей! Бей! — неистовствовал детский хор.
— Вот я и освежил твою физию, — задыхался Микеле.
Теперь он мог проморгаться и хотя бы немного передохнуть. Дыхание его было вязким, глубоким и замедленным, но сердце от волнения билось неровно, с перебоями, подобно глохнущему на ходу мотору. Пот пропитал его одежду насквозь. Микеле испытывал испуг.
Карло утер кровь, но боли он не чувствовал. Нет. Он упал не от удара, он просто споткнулся. Губа разбита — пустяки! А вот кулаки — да, они опухли и налились теплой жидкостью. Сперва они не болели, но теперь в них пульсировали и отдавали в локти частые колики: возможно, где-то были повреждены нервы. Он медленно поднялся, ни на миг не теряя врага из виду.
Однако соперники не решались сходиться: Карло понял, что лучше справляется в обороне, Микеле все еще не мог восстановить дыхание и мешкал.
Но тут очухался Бартоломео. С головы до пупа он был облит кровью, и по-прежнему прижимал ладонь ко лбу. Видя, что «сын Италии» не уступает, этот пещерный человек подбежал к Карло сзади и отвесил ему такой удар в затылок, что тот отлетел вперед и упал лицом в землю.
— Ты что делаешь, дубина? — запротестовали «дети дуче». — Уговор был один на один.
— А что? Его дружок кинул в меня камень — это что, честно? — оправдался Бартоломео.
Карло ударился грудью, и из его легких вырвался глухой выдох. Правая часть лица проехалась по земле. В рот залетела пыль. Он закашлялся и перевернулся на бок. Он ожидал очередной атаки и попытался поскорее встать на ноги. Но боль в груди прижала его к почве. Лицо горело. Голова кружилась. Под левым глазом росла гематома.
Микеле молчал.
— Ха-ха! Вот как я его! Уложил с одного удара, — похвалялся Бартоломео. — И кто тут обозвал меня дубиной?
Все «дети дуче» разом замолкли. Они презирали этого неотесанного верзилу и считали ненамного умнее баклажана. Но в уличных драках он был незаменим, он был самым сильным. Они побаивались его, как незнакомого пса, идущего навстречу, — может выкинуть что угодно.
Микеле отмалчивался. В душе он благодарил Бартоломео за помощь — проиграть Карло означало перестать быть лидером, а это было бы не по нраву Алфею. Алфею…
— А знаете что?! — напыжился великан. — Я вот сейчас догоню тех двоих, которые смылись, и эту самую девчонку отымею прямо на улице. Ха-ха!
Никто не ответил.
Какого черта? Карло тряхнул головой. Сильвия — это их сестренка, несмышленый талисман их компании, добрейшая душа на земле и его, похоже на то, тайная любовь. И вот это убожество, это полуживотное смеет такое говорить.
Глаза Бартоломео все еще заливались кровью, и потому он не сразу заметил, как его товарищи приоткрыли рты и в изумлении уставились ему за спину. Великан обернулся и первое, что увидел, — костяшки кулака. В его лицо врезалось пушечное ядро. Небо перед ним и поле будто встряхнулись, подпрыгнули и поехали куда-то в сторону, за границы зрения. Но тут он схлопотал боковой удар в массивную челюсть и услышал чертыханье — Карло отбил руку. У Голиафа пронеслась мысль, что сейчас, пока нападавший замешкался, самое время наступать. Но за проклятиями последовал удар в пах, и колени великана сомкнулись, он качнулся и упал на четвереньки — боль неимоверная и нарастала с каждым вдохом. Он хотел крикнуть, но получил апперкот ближе к горлу. Он упал на спину, а Карло уселся сверху и принялся колошматить его по лицу, будто это был бой насмерть. В тишине удары звучали хлестко, как колючие слова.
Подбежал Микеле и вцепился в разъяренного мальчишку. Он оторвал его от Бартоломео и влепил Карло увесистую пощечину: «Ты убьешь его, идиот!» Но тот оттолкнул главаря «детей дуче» и ринулся на него с отчаянным криком: «Только троньте ее!!»
Сперва Микеле врезал противнику ногой в живот — Карло почувствовал, будто внутри провернули горящее поленце, и его затошнило. Потом Микеле нанес удар в голень, как по мячу, — старый прием французских моряков. Карло отставил ногу и закрыл руками голову. Но когда Микеле приблизился, Карло вошел в клинч и ударил его коленом в бок, а затем еще раз и еще раз. Удары были слабыми, и Микеле решил вмазать как следует — пора бы уже поставить точку. Он схватил «сопляка Италии» за плечи и отшвырнул в сторону — они расцепились. Микеле Куаранта приблизился и замахнулся правой, но Карло сделал выпад и нанес удар головой. Он попал в переносицу. Микеле отпрянул и отвернулся. И все ахнули. Он схватился за лицо, и кровь побежала сквозь пальцы. Больше продолжать он не мог. А Карло, несмотря на побои, оставался на ногах.
Загрохотали облачные каменоломни, и тишину разорвал гром, раскатистый, оглушительный, извергнутый из небесного карьера. Воздух сотрясся. Залязгали, заплясали взблески сабельных молний. И с бездонно-дремучего рыхлого синего свода полился холодный ливень. Вода забарабанила по разбитым физиономиям, разводя вокруг слякоть. За пару минут пустырь погрузился во мрак и грязь, и почуялся запах взрыхленной земли. Но никто не смел расходиться. «Дети дуче» растерялись: впервые их лидер был повержен. Фигура Карло показалась им зловещей: беспорядок на лице, взгляд тигриный, сосредоточенный, кулаки опухшие, но крепко сжатые, и не кулаки это, а кувалды. Он стоял во всем блеске грозовых вспышек, он был точно орудие судьбы, точно вестник с той стороны, что явился провозгласить в огромном зале: «Ваши боги от вас отвернулись».
— Кто еще хочет?! — прокричал Карло.
Тишина.
Молчание.
— Я хочу домой, — вдруг жалобно промямлил Теофил.
И Бартоломео был не против отправиться восвояси. Он лежал на спине и сквозь щелочки опухших век смотрел в темное небо. Он лежал и не думал ни о чем. А дождь капля за каплей смывал кровь с его лица и промывал рану на лбу. Благословенный дождь.
Микеле слегка прикоснулся к переносице и отдернул руку — вот дьявол! Его ребята смотрели на него со строгими лицами. «Что нам теперь делать?» — безмолвно спрашивали они.
Тишина длилась долго.
Дождь бил по лужам.
Как странно, но Микеле одновременно с горечью вдруг почувствовал свободу. Этим поражением он снял с себя все обязательства. Алфей не простит ему позора. И стая теперь изгонит его. Неважно. Он больше не должен никому и ничего. Равнодушным взглядом он окинул и Карло, и «детей дуче». Он заметил, как поодаль старый пьяница упал со скамеечки аккурат в лужу, и Микеле улыбнулся. Но эту улыбку никто не понял. Он не сказал ни слова, а только вышел за ряды товарищей и исчез за стеной плотного дождя.
В молчании разошлись и остальные. Для них все это было малопонятным действием.
Но никто не помог Бартоломео. Даже обмочившийся Теофил не помог ему. А Голиаф все лежал и смотрел на дождь. И дергал веками, когда капли падали ему на глаза и смешивались со слезами. Он стал рассуждать о снах. Какие они бывают? Сны летние, сны мартовские, сны предрассветные, а бывают сны вскипяченные?..
Наконец появились «сыны Италии» — все, кого удалось собрать. Прибежали как раз вовремя. Были тут и настырные братья Риччарди: «Ну что, зададим им трепку?!», и любитель помахать дубинкой Энцо Морелли: «Всех покошу!», и задиристый Бьяджи: «Где эти голодранцы?!», и даже «болельщик» Сесто, что никогда не дрался, но был горазд на подсказки: «Наступи ему на ногу! По корпусу работай, по корпусу!» Массимо и Сильвия тоже были тут.
— Мы победили, — сказал Карло.
— Но как? — спросили друзья.
— Микеле получил взбучку, он ушел.
— А остальные?
— Они последовали за ним.
— А эта дылда Бартоломео? Это ты его?
— Да, но сначала с ним поработал Массимо.
— А затем? Ты его отлупил один?
— Один, вы слишком долго спешили на помощь, — с натугой улыбнулся Карло.
Так было развенчано заблуждение о непобедимости «детей дуче».
И «сыны Италии» тоже покинули поле боя. Под дождем остались лишь Бартоломео и пьяница вдалеке, что упал со скамеечки.
Вскоре Голиаф смог подняться. Мысли путались. После каскада ударов он получил сотрясение. Но это его не беспокоило. Больше его беспокоил голод.
Со временем Бартоломео станет промышлять уличными грабежами, и через несколько лет его найдут знойной ночью задушенным среди шумящих кипарисов, в которых путался легкий ветер. Именно среди этих кипарисов он и был зачат против воли своей матери. Кто был его отцом, останется тайной. И все же жаль, что мир и залы оперных театров так и не насладятся магией его всепокоряющего голоса. Если бы «поэт за решеткой» остался жив, то написал бы красивое стихотворение о соблазнительнице, чьи алые губы зовут из чувственной заводи. И на эти стихи знаменитый композитор сложил бы бесподобную песню, и Бартоломео, исполнив ее, навсегда бы увенчался мировой славой. Овации! Аплодисменты! Ах если бы… если бы…
25
Тот жаркий день готовил Карло не одно испытание. Но двигатель главного испытания запустился искрой, выбитой Алфеем Куаранта из своего младшего брата Микеле, предводителя шайки «детей дуче».
Отчий дом братьев Куаранта пребывал в упадке. Дом был осквернен за преступления отца против народа Италии. В разгромленной обысками столовой Алфей расположился на отсыревшей перине. Юноше недавно стукнуло двадцать, он был высок, хорошо сложен, имел кудрявые волосы, а лицо его светилось греховной красотой с утонченными чертами, словно списанными с «Давида» Верроккьо. В своей белой рубахе с оттопыренными рукавами он напоминал разорившегося аристократа эпохи рококо. Упадок и бардак в родных стенах были ему невмоготу, но сейчас он был пьян, и озлоблен, и оживлен. Сейчас трещавшая по швам жизнь его не трогала. Он просто купался в испорченной роскоши, наслаждаясь битым фарфором на столах, изгаженными скатертями, разбросанной и тут и там одеждой высшего качества. Он пресыщался переливавшимися запахами материнских духов и разбитой старинной мебели, от которой исходили прелые ароматы створоженного клея. Свежесть заброшенного сада за стенами сюда не просачивалась, юноша желал быть закупоренным с этими запахами, они пробуждали в нем сочувствие к себе. Он хотел пропитаться эстетичностью изгнания, навязанного отшельничества — так рассуждал его затуманенный ум. Причудливым образом Алфей хорошо вписывался в царивший вокруг хаос — казалось, он и сам был бронзовой статуей, над которой поиздевались вандалы. Он полулежал в сонной позе, уперев локоть в пол, подобно палестинскому нищему, пробуждающемуся к жизни. С самого рождения тело его тронула сила, душу тронула заносчивость, а вот ум остался не тронутым никакими способностями, и никто еще до вчерашнего дня не сбивал с него спесь.
Алфей пил кьянти из отцовских запасов и, несмотря на изысканную наружность, вел себя развязно и сипло орал, надрывая глотку:
— Мавр, где ты, мой Мавр?!
Микеле, прозванный так старшим братом за сильно смуглую кожу, стоял напротив, словно бесхребетная прислуга. Деспот Алфей — это вся родня, что осталась у Микеле: остальное семейство за пособничество режиму Муссолини было арестовано.
— Я здесь, брат, — отозвался мальчик.
— Мой Мавр! — Алфей поставил бутылку кьянти, обхватил руками голову и, рыдая, завыл, как раненый. — Мы совсем одни, мой Мавр, мать забрали, отец расстрелян, а мы тут сидим сиднем и даже пальцем не пошевелим! — Глаза его были тусклы, как свет зимней зари в тумане. Он впился этим бессмысленным светом в брата, опустил руки, уперев их в пол, точно пытался прыгнуть как лягушка, и закричал, разбрызгивая слюни: — Ты мог бы предложить план спасения матери: «вытащим ее так-то или так-то», но нет, сидит он, как раб, и ни одной идеи.
— Что мы можем сделать? Штурмовать тюрьму? — возразил Микеле.
— А ну-ка, братец, иди сюда, давай-давай, не дрейфь. — Лицо Алфея натянулось в полуулыбке. И теперь это было даже не лицо, а полотнище, сшитое из дырявых тряпиц и натянутое на палки, — такую состряпал он мину.
Микеле послушно приблизился и тут же схлопотал ощутимый удар ниже пояса, он согнулся пополам и падающим канатом скрутился у ног тирана. Боль отобрала дыхание, отчего он захрипел, как столетний дед, поперхнувшийся костью. А Алфей по-дружески, но крепко обнял его за шею, и в этом действии младший брат усмотрел сатирическое унижение. Ему казалось, что его раздели донага, вымазали куриным жиром и выставили на потеху под куполом шапито. Алфей издевался над ним ежедневно, но в основном это были грязные шуточки да колкости, но прими он лишнего — и Микеле доставалось сполна. Ревность старшего к младшему держалась стойко даже после исчезновения родителей.
— Мавр, Мавр… — Алфей раскачивался с зажатой головой брата в задумчивости, будто не мучил, а утешал его. — На меня вчера плюнула прачка с соседней улицы, та, что выболтала о друзьях отца. А я, как убогий, я даже ничего ей не ответил. Стерпел. Утерся. Пожалел сам себя и пошел дальше. Если я хоть что-то бы сказал, то пришли бы они.
— К-к-кто?
— Птицелов со своими Задирами. — Алфей ослабил хватку. — Этим ребятам только дай повод. — И вдруг его осенило: — Знаешь, когда я бью тебя, мне становится легче, ты будешь моим мальчиком для битья. Да-да, Мавр, и не смотри так, бить мне больше некого.
— Если я притащу вместо себя другого, ты перестанешь меня трогать? — Микеле привстал на колени. Он все еще держался за пах и выдавливал слова сквозь всхлипы. Он не мог растолковать себе, с чего у него родилась эта мысль, привести кого-то на откуп, но что сказано, то сказано.
— Не испытывай мое терпение, Мавр. Не выдумывай чепухи. Правда, я и не прочь провести над кем-нибудь конфирмацию, — Алфей сотворил жест, будто перекрестил брата.
— Так перестанешь меня бить или нет?
— Черт с тобой, перестану, клянусь. — Красивое лицо помрачнело, он осознал, что завтра у него будет раскалываться голова.
И Микеле рванул на свежий воздух. Подавленная воля, чувство ненависти и тянущая к земле боль в чреслах рвали и метали его самолюбие. Брат был ему противен, он становился пьяницей и был неважным опекуном, но в то же время им следовало держаться вместе, ибо в Алфее текла хоть и грязная, но родная кровь. И эта дисгармония между ощущением родственной связи и неприятием личности брата неизбежно накаляла злобу Микеле. Злобу, что извергалась расплавленной лавой и неслась со склонов, сжигая, перемалывая, разнося в щепки все на своем пути. В такие минуты он готов был драться в одиночку хоть с десятью, хоть с двадцатью партизанами или «сопляками Италии». Только бы выпустить пар. Найду, найду, твердил он себе, пусть подавится. Но что потом? Алфей изобьет кроткого паренька, а дальше? Алфей не из тех, кто держит слово, он продолжит издеваться над Микеле, а постоянно отлавливать хлюпиков по подворотням попахивает маньячеством. Да и не в таком они положении, чтобы вообще позволять себе эти фокусы. Может, зайти с другой стороны? Привести ему невинного ангелочка — уж на ангелочка-то рука не поднимется. Вдруг чистая душа смягчит придурковатый склад Алфея? Поколебавшись, Микеле созвал всех «детей дуче» и скрепя сердце наказал искать и выискивать кого-то, кто смотрелся бы безгрешно и трогательно, подобно кролику на подушках. Микеле не был жестоким человеком и не имел садистских наклонностей, но страх перед непререкаемым авторитетом старшего брата держал его за горло и вытряхивал из него неблаговидные поступки да порождал неоднозначные идеи. Он рос уязвленным в правах человеком, уязвленным родной кровью во многих отношениях.
26
— Ах ты, маленькое говнецо! — заорала Валентина. — Чего ты добиваешься? Оклеветать меня вздумал? Честную женщину, набожную католичку! Сукин сын, дурак набитый! Да коли на то пошло, я впервые слышу про твоего поэта! Нет, вы посмотрите, вы гляньте только, сопляк тут клевещет на меня, поэта я какого-то, понимаете ли, сдала властям!
Что там стряслось?
Мальчик, мальчик Карло Кавальери обвиняет Валентину в доносе на «поэта за решеткой»!!
Ах вон оно что! Пойдемте-ка поглядим, чего там делается.
Рынок сильнее пришел в движение — до того он походил на весенний муравейник, суетливый, но сонный и упорядоченный, а сейчас же его сотрясал базарный шторм, гнавший ротозеев рыбными косяками к прилавку с оливковым маслом. Настало время откупорить бутылки, настало время внести ясность.
На одном дыхании Карло выпалил все Валентине в лицо. Народу собралось видимо-невидимо. Толпа притихла и внимательно слушала обвинителя. Надо полагать, малец не врет: такой поступок вполне в духе этой старой чертовки.
Затишье.
Серьезные лица обратились к подсудимой. Да она знать не знает ни о каком сочинителе! Вздорила ли она вчера с Джиной по поводу поэта? А вы сами ее спросите.
Но Джина молчала. Джина была не промах, она была подлой и под стать Валентине, но сейчас любое слово могло навредить всерьез. И как они упустили эту народную любовь к поэту? Как? Джина не на шутку струхнула и предпочла резко заделаться дурочкой, ничего не понимать, а лишь хлопать глазами да шевелить ушами, как ее когда-то учили соседские старушки-сплетницы.
Массимо подтвердил рассказ Карло. Но дело щепетильное: с одной стороны, пренебрегать показаниями нельзя, с другой стороны, они же дети, а она взрослая женщина. Да уж, дилемма.
А что Валентина? Былое довольство поступком, что благоденствовало в ее душе, сменилось трезвым пониманием содеянного. Много лет и много раз ее подлости сходили ей с рук: клевета, подстрекательство, обман, где-то воровство, где-то махинации с чужим добром и еще много разного, но она всегда выходила сухой из воды. А тут? Если на первых порах она, как спорщица опытная, не сомневалась в хорошем исходе, то теперь пришло осознание, что с идеей сдать поэта вышла осечка. Для многих он оказался кем-то вроде святого. Когда Валентина обещала Джине взять вину на себя, то думала, что факт ее доноса вообще не вскроется, а она будет на хорошем счету у сил правопорядка. Но люди устали от расправ, и следовало бы это понять. Валентина чувствовала, что попала в передрягу: как ни верти, а народ-то настроен против нее, и, судя по шепоточку да недобрым взглядам, что прокатывались по толпе, ей может прийтись туго.
Тут появился Великий Воспитатель Лео Мирино. Что он делал на рынке? Как «что»? Учил бабулю правильно выбирать имбирные пряники. А то в прошлый раз принесла домой черствые, тугие, как подошва калиги, пряники, они и гроша ломаного не стоили, а она вывалила за них кровные! А вы что подумали? Горожане диву давались: и как ему не стыдно так обращаться со своей бабушкой? Она стоит тут рядом, маленькая, напудренная, с небольшим горбиком, в залатанном сарафане и безрукавке, выглядит словно фея — покровительница детских сновидений, очень милая женщина. А он с лицом заплаканного мученика разглагольствует о покупке затвердевших пряников как о восьмом смертном грехе. Стыд и срам! Но скорый наследник и Великий Воспитатель Лео Мирино поспешил всех успокоить: во-первых, бабушка в надежных руках, да-да, он ее благодетель, надежда и опора, и в обиду воспитанницу не даст; во-вторых, вообще-то он тут по делу, и не морочьте ему голову этими вот упреками. Так! Тихо! Тихо!
И все утихло.
Вчера Лео Мирино наведался в штаб. Что он там забыл? Изъявил желание устроиться тюремным надзирателем. Однако пришелся не ко двору, был посрамлен капитаном за неряшливый вид и исходившее амбре. Такая наружность неприемлема при трудоустройстве. Но всенародно Лео объявил о рассмотрении и других вакансий, а в штабе, видите ли, его не устроил размер жалованья. Но речь не об этом, а о том, что в дверях комендатуры он столкнулся с Валентиной. И она была такой счастливой, такой сияющей, такой праведной, что даже не соизволила поприветствовать Лео. А ей бы следовало быть поуважительней к уважаемым людям, ей следовало бы спуститься с небес на землю.
Молчание. Время тянулось медленно.
«Хм», — хмыкнул кто-то. Но Валентина препиралась, держалась своей версии. Да он же болван, лентяй, спьяну и не такое увидит и не такое порасскажет. А она человек нравственный и молится за всех горожан, когда ложится спать. А постоять за нее некому, разве что внучку, но он пока способен только мочиться в кровать, живет как рыбка в пруду. Помоги ей, Господи! У нее потекли большущие слезы размером с гранатовые зерна. На слезы она не поскупилась.
Посетители рынка опять впали в раздумье. Надо обмозговать. А какие у нее заслуги? Значит так: дает в долг, но под серьезный процент… На этом перечисление заслуг заглохло. Многие из собравшихся были ее должниками. Как-то все совсем стало двояко, и непонятно, и вообще…
Эвелина, наблюдавшая за перебранкой, хотела одного — оказаться подальше, в укромном месте со своим секретиком. Вчера Карло ничего не рассказал ей о происшествии, и это обстоятельство не давало ей правильно рассудить, что к чему. А должен ли он был ей что-то рассказывать? Она, право, не знала, но сегодня он вырос в ее глазах, и она зауважала его зрелость в отстаивании честного имени невинно осужденного. Похоже, адвокат растет, и все происходящее как нельзя лучше соответствует выбранному им пути.
И вот посреди собрания возник новый свидетель — брат расстрелянного поэта. Мужчина пятидесяти лет, в простецкой майке, с излишне разжиревшим лицом. Сперва секунду-две он стоял рассеянный, точно забыл подготовленную речь, но затем, скаля зубы, заболтал без умолку. И хотя местами его заносило в дебри, но из сбивчивого монолога стало ясно, что на днях мужчина перебрал и проболтался торговке Джине о непутевом брате, преподававшем дочери Майораны литературу, а как Джина распорядилась этими сведениями — одному Богу известно, так он и сказал. Затем он раскланялся и без каких-либо сожалений и раскаяний исчез так же загадочно, как и появился. Поминай как звали. Похоже, Провидение держит подобных господ за пазухой и при случае ради торжества справедливости выпускает их побродить по окрестностям, дабы был порядок.
Та-ак!
Ну, тут дело ясное!
Сколько они посулили вам, синьора Джина?
Мне? М-мне? Да я не успела… я… это все она. Она это все… говорю вам… клянусь распятием, она сдала.
Валентина не знала, что и сказать. Средь бела дня ее уличили в поступке Иуды, и этот образ укоренится в умах навечно. Масло перестанут покупать, она обнищает, внука сдадут в дом сиротки. Боже милостивый! Ее надменный взгляд поостыл, и впервые за много лет ей овладела тревога. Слова оправдания вертелись на языке, но она сочла их слишком неубедительными, вычурными, такими словами не отбиться. Но что сделают люди? Поколотят ее? Прогонят с рынка? Освистают и бросят в канал? Да тут уже по лицам понятно, что у них кулаки чешутся, это люди того же сорта, что и она: если видят, что ты оступился или, еще хуже, был пойман за руку, то все, пиши пропало — растопчут, размажут, выжгут клеймо на лбу. Надо действовать немедля!
И вдруг ум ее просиял.
Несмотря на тучность своего старого тела, она выпорхнула из-за прилавка с необычайной легкостью, упала на колени посреди толпы и, сцепив ладони, обратила просоленное слезами лицо на церковь Сан-Кристофоро, что стояла на противоположном берегу. Синьора Валентина оказалась очень набожной. Нараспев ревущим басом она принялась цитировать Святое Писание, каяться и даже, преисполнившись религиозным воодушевлением, пару раз ударилась лбом о землю так, что наградила себя двумя приличными шишками, божьими подарками, так сказать. Но самое главное — она несколько раз процитировала строки из «Отче наш», где говорилось о прощении долгов. Она призналась в своем грехе и в качестве искупления прощала долги заемщикам своим — с этого дня никто не должен ей. Господь ведь учит всепрощению.
Одобрительный лепет прошелестел среди зевак, кто-то даже потирал руки, кто-то с облегчением выдохнул, а особо расчувствовавшийся синьор с косыми глазами назвал Валентину новым святым Франциском (синьор был должен ей больше остальных, и этот день стал для него воистину заветным днем). И Джина сунулась к ней, чтобы обнять, но при виде товарки лицо Валентины посерело, она отшатнулась и скорчила гримасу. Предательница! Предательница Джина, как ты могла?! Однако кто-то все равно предлагал выпороть поклепщицу. Что? Наказывать ее после такого искреннего раскаянья, нет, для общества это было неприемлемо, не по-христиански и все такое. Она заслужила прощение, и баста! Карло все сделал правильно, он честный человек и достоин уважения. На том и порешили. Постепенно все затихло, и мало-помалу народ разошелся. Валентина еще плакала какое-то время в одиночестве, но некому было утешить эту старую тетеху.
23
То было субботнее утро. Те, кто полуночничал, ложились спать, остальные горожане стремились нырнуть в гущу рыночной суматохи, кипящей вдоль набережной Навильо-Гранде. Здесь торговали и в другие дни, но суббота была священной. В субботу базар набивался взволнованными, свободными от работы покупателями, которым не терпелось уже спозаранку посудачить, поперемывать косточки, поахать и поохать над последними новостями и набить сумки барахлом и провиантом. Естественно, в разрушенном городе ассортимент скудноват, но кое-что было припрятано и в закромах, ведь над рынком носился всесильный дух контрабанды.
Эвелина, Карло, Массимо и Сильвия добрались до набережной на трамвае.
В этот день Карло впервые оказался в рыночной толкотне, утопающей в водовороте запахов и какофонии базарных звуков. Мешанина из ароматов опьяняла, изумляла и сбивала с толку. Его неопытное непритупленное обоняние одновременно и наслаждалось, и отвращалось тем разнообразием соседствующих запахов, что бушевали в воздухе, вколачивались и ввинчивались в его ноздри, будоража рецепторы и открывая новую для него грань мира.
Он увидел, как Сильвия сквозь толпу пробилась к прилавку, где аккуратно были разложены взбрызнутые водой пучки укропа и петрушки. Продавец, некогда виноградарь в Тоскане, а ныне хозяин овощной лавки, завидев удивленную девчушку, подмигнул ей:
— Ты, верно, душенька, учуяла свежую зелень?
Сильвия кивнула. Она застеснялась и покраснела.
— И немудрено, — зычно сказал бывший виноградарь. — Укроп рос на клевере, петрушка — на апельсиновой цедре. Есть и сельдерей. Вот, держи, душенька. — В довесок мифу он преподнес ей пахучий, со свисающей шевелюрой стебель сельдерея, словно то был пасхальный букетик.
Сильвия еще раз кивнула и захрустела сочной тросточкой, не отходя от прилавка. Зеленый сок, горьковатый, но прохладный и свежий, разлил во рту аромат росистого луга. И был до того ей приятен этот аромат и сок, что глаза ее заблестели и закатились, а на лисьей мордочке проступила счастливая улыбка. Довольный виноградарь провозгласил:
— И передай всем, душенька: Витторе Рицци сегодня делает скидку на зелень, на помидоры, на перцы желтые и, так уж и быть, на капустку.
Продавец потрепал Сильвию по голове, вручил пучок петрушки и, слегка толкнув в спину, вернул в поток ярмарочной суеты — пускай несет благую весть в массы. Виноградарь из Тосканы был человеком дальновидным.
Эвелина собрала детей вместе и, строго наказав не разбредаться, повела их, словно послушных утят, сквозь рыночную толчею за покупками. И чего здесь только не было и кого здесь только не было! Вот короба и корзинки, в которых вчера теснились плоды смоковницы, а сегодня они с горкой набиты лежалыми орехами. Тут же стоят телеги, запряженные лошадями, а лошади так и норовят ухватить с соседнего прилавка морковку или яблочко да сунуть морду в орехи. Машут на коней полотенцами, отгоняя, словно ос от перезрелых желтых слив. Сквозь лошадиное ржание доносятся оглушительные крики и перепалки, бушующие вокруг взвинченных цен, которые, как известно, всегда высоки, даже если ты при деньгах. Где-то над ухом звенят пощечины. Пересуды и злословие, вульгарный смех и плач, споры и ругань, разбавленные шепотком нечистых на руку дельцов, — все это голос рынка. «Не проходите мимо, синьоры! Фарфоровые куколки из Парижа для вашей дочери, кораблик в бутылке из Мадрида для сына. Не интересует? Гм…» «О, нет-нет, синьоры, там торгуют только распятиями и четками, у меня же вы найдете и репродукции, и пластинки, есть бильярдный кий, есть судейский молоток, а вот это, у-у-у-у, это деревянный истукан, божок из самого сердца Бразилии, на него молились нехристи».
Торговцы под открытым небом, надушенные уксусом, эфирными маслами, сигарным дымом, и лавочники, пахнущие нестираными одеждами, продавали изо всех сил. Они перекрикивали друг друга, живо жестикулировали, настырно пихали под нос всем и каждому, всем кому ни попадя все нужное и не очень и награждали свой товар эпитетами: «Это вино краснее крови Христовой», «Купите щеночка, он породистый, будет предан вам как собака!» — «Да неужели?!», «Гребень я купил у купидона, жившего у мыса Спартивенто», «Только гляньте — глаза статуэтки так и смотрят на вас из сердца Сицилии».
Молодая, курносая, с печальными черными глазами, Мария Барбара, что торговала у стены, обвитой плющом, выставляла напоказ не столько побрякушки, сколько упругую тяжелую грудь, которая вздымалась вверх, подобно крейсеру на волнах, и опускалась вниз с томным девичьим вздохом. Особо зрячие мужья быстро получали оплеухи и подзатыльники от жен, стоило им только засмотреться на товары Марии Барбары. «Мария Барбара, хочешь, я подарю тебе охапку петуний?» — «Нет». — «Я нарву для тебя целое поле колокольчиков с Великой равнины вместе с мотыльками и стрекозами». — «Еще чего!» — «Тогда я осыплю тебя лепестками герани». — «Фи!» — «Но почему, Мария Барбара?» — «У меня аллергия на все цветы», — смеется Мария Барбара. «Значит, я подарю тебе лесной шелест». — «Таких, как ты, здесь пруд пруди, а я имею дело только с победителями», — отвечает Мария Барбара. В этот день у нее была назначена встреча, а фасад за ее спиной прел и крошился под ползущим зеленым плющом.
А вот под навесами разноцветных маркиз антиквары и старьевщики разложили старые монеты с римскими профилями, сицилийские поделки, бижутерию, картины, и до сих пор не перестают они выносить ящички и лотки из порталов, над которыми висят барельефные гирлянды, нагретые итальянским солнцем. Самое дорогое полотно здесь — это «Львы в огне», но будь осторожен, покупщик: взор львов притягателен, он оплетает тебя, как плющ Марии Барбары, и стоишь ты неподвижный и завороженный, будто Медуза-горгона строит тебе глазки. Никто не знает автора картины, но все признают ее силу околдовывать и вводить в оцепенение, а пока ты застыл соляным столпом, ушлые ребятки тут как тут, общипывают твои карманцы, подхихикивают и уносятся, как вихри вдоль утеса, только их и видели. «Спасибо вам, львы! — кричат ушлые ребятки. — Вы стоите своих денег!» У каждого свое поле битвы: кто-то торгует, кто-то крадет, кто-то бредет домой без гроша в кармане и объясняется с родными. Что поделать, мы все во власти предначертанных нам побед и испытаний, такова Сюжетная Линия.
С наветренной стороны повеяло удушливым запашенцем требухи и потрохов — это мясник Серджио Турко вывалил свиной и говяжий ливер на пропитанную кровью столешницу. Пяточки, хвостики, почки, легкие, печень, копытца, обмотанные кишками, — этот мясной натюрморт, украшенный головками чеснока и грубо порубленного лука, приманивал мух и тучи клиентов, поскольку ливер можно купить по дешевке. А вот мясцо посерьезней Серджио откладывал людям солидным и в чем-то чопорным, ведь у чопорных людей водились деньги. Неграмотный двухметровый мясник Серджио Турко с непропорционально большой головой, мутными глазами цвета волчьей ягоды, над которыми отсутствовали брови, мечтал встретить старость под парусом на своей лодке и потому без зазрения совести обвешивал и обсчитывал каждого охотника до ливера. Продавцом он был алчным и бесчестным, но оправдывал себя тем, что мечта дана свыше, а значит, ради нее можно не гнушаться обманом, ведь они там, свыше, всё понимают и прикроют глаза, когда надо. Он был тайно влюблен в Марию Барбару, которую прозвали Гуленой. По слухам, она часто не ночует дома, своенравна, крутит шашни с «важными персонами» и мать не может совладать с ее распутной природой. Но в мечтах он так и видел себя и прирученную Марию Барбару в посудине посреди моря, где они сидят в обнимку, попивают вермут и глазеют куда-то вдаль, но зачем они глазеют вдаль, ему было неведомо, просто он знал, что так принято в романтических отношениях.
А на прилавки как из рога изобилия продолжали высыпаться предметы, найденные на чердаках и в потаенных закромах: утюги на углях, старые пишущие машинки, солдатская фурнитура, радиоприемники, потертые велосипедные сиденья, ржавые инструменты цирюльника, похабные фотокарточки. Среди этого богатства попадались и трофейные черные перчатки, и награды, и черные фески (на оборотной стороне одной можно было прочитать: «Viva duche»). От обилия товаров у детей голова кружилась, так и норовили разбрестись, как крабы из мешка, — только зазевайся. И вскоре случилось: отвлеклась Эвелина на миг, а подопечных как ветром сдуло. Сильвия уже радостно примеряла шляпку, строила рожицы в зеркале да показывала язык маленькому ябеде, который, тыча в нее пальцем, твердил кому-то, что она трогает шляпки без спросу. Пока Эвелина идет за распоясавшейся девочкой, Карло несется к толпе, что сгрудилась у разбитых дубовых бочек. На уцелевшей бочке идет игра в карты, на кону звериные шкуры, просушенные на ветру, и траурный венок, и все это богатство — против двух мешков картошки, что жмутся друг к дружке, словно родные. Ор вокруг картежников слышен на весь рынок. Эвелина кричит сыну не совать и носа в разбойничье логово, но тут же замечает отсутствие Массимо. И куда запропастился? Ах вот он — умиляется сценке, как кроха лет пяти поит козленка из бутылочки. Сценку увековечивает карандаш рыночного художника: газетная бумага, зарисовка, прорисовка, грифель, графит, рамка, прилавок, цена, стена, мусор. Массимо бесцеремонно подглядывает через плечо мастера и просит научить его искусству. Но рисовальщик лишь пыхтит да ворчит что-то о плате за репетиторские услуги. Массимо ретируется с лицом командующего разгромленной пятнадцать минут назад армии.
24
В тот день Карло впервые обнаружил у матери нервные черты. Внешне Эвелина держалась собранно, с акцентированно прямой спиной и изящной походкой, не лишенной оттенка аристократизма, в былые времена с таким покровительственным видом дамы из высшего сословия обходили крестьян, занятых на полевых работах. В интонации Эвелины, в ее манере произношения слов соблюдался выверенный баланс здравомыслия и практичности. С торговцами она была холодно-вежлива, но не перегибала палку и улыбалась, когда сбивала цену, сердилась, если на нее напирали, досадно вздыхала, когда речь заходила об отпуске товара в долг. Но все эти дела она выполняла точно через силу, точно это было ее тягостной обязанностью, навязанной старым обетом или клятвой, данной умирающему.
В душе Эвелины чувствовалось томящееся беспокойство. Среди беготни и сутолоки временами она будто терялась, будто ловила знакомое лицо в толпе и шагала к нему, но тут же одергивала себя — коротко встряхивала головой, словно сбрасывала морок, и возвращалась в исходное равновесие. Если продавцом оказывался мужчина, то она осматривала его с любопытством, однако характер ее интереса был неясен: то ли она припоминала старого приятеля, то ли наконец-то разыскала должника-пройдоху, а то и вовсе она вставала, как смерть у изголовья, и буравила озадаченного овощника или кожевника ледяным взглядом глубоководной рыбы. Поди разбери, что у нее на уме. И тихие слухи нет-нет и шли за ней по пятам да витали в воздухе развеянным прахом.
Она, видно, не в ладах с собой.
Что ты несешь? Она была партизанкой, подрывала линии связи.
И что же? Ей-богу, странная какая-то, от ее взгляда я ощутил, будто бегаю босиком по голым камням.
Она была в плену.
Видать, умом и тронулась. Вот она на тебя глаза уставит, а сама точно вглядывается куда-то назад, словно смотрит в прошлое и не может выбраться из трясины.
Дурья твоя башка, такие, как она, освободили страну от оккупации, а война, известное дело, меняет людей.
Все равно жуткая она, эта Эвелина.
О чем спор? Об Эвелине Торре. Странная, говорите? Ну так я вам сейчас все расскажу. Эвелина родом из моей деревни в Пьемонте. Там же к ней и посватался Роберто Кавальери, эх, молодость, молодость. Влюбил он ее в себя, а она до Роберто других мужчин и не знала. А он сердцеед был известный, ни одна не могла устоять, вот провалиться мне на этом месте. Мы все думали, наиграется с ней Роберто и бросит, как бывало не раз, но влюбился он в нее, и, видно, серьезно. Поженились. Родили сына, а потом война… Оставили сына Чезарине — матери Эвелины, а сами партизанить. И что бы вы думали? Знавал я Эвелину простушкой, а в партизанах она вся прям распустилась, как цветок, и похорошела, и смотрите, смотрите — статная какая, хоть и одета неброско, а порода чувствуется. Героиня. А стала она такой знаете почему? Не знаете. А потому, что хотела быть ровней мужу, вот как! Уровню его она хотела соответствовать, вот оно как. И ради него рискнула жизнью и оставила сына.
Нет, ради страны и общего дела.
Ну-ну, пусть будет так.
И в плену была?
Была-была, недолго, правда: вовремя ее спасли. Но шрам на лице остался — замечали, как прячет под прядью правую щеку? Шрам скрывает. А вообще, скажу вам, все женщины немного странные, а если женщина и не странная, то, значит, она вообще тронутая.
Опять собрались! А ну, по местам, бездельники! Ишь ты, языками они тут молотят!
Слух Карло схватывал обрывки злословных фразочек, но на то-то он и рынок — рождает во чреве своем расхожие враки и неправды, этому его учила бабушка Чезарина, самая скандальная продавщица поленты во всем Пьемонте. Да, сегодня мама немного рассеянна, но ее можно понять, ведь с ней сорванцы, за которыми нужен глаз да глаз. Еще попадаются всякие шапочные знакомые: их следует выслушивать из вежливости, поддакивать и смеяться над пресными шутками — таков этикет. И как тут выйти из положения? Да вдобавок чертова жара, что, кажется, запросто подпалит тебе волосы. От этого зноя уже кто-то грохнулся в обморок, у кого-то испортилась выпотрошенная рыба, а на лице торговки оливковым маслом синьоры Валентины пудра смешалась с потом, усеяв ее рожицу мучнистыми волдырями. В конечном счете, черт с ними, с этими пересудами, но вот мимо Валентины, сдавшей «поэта за решеткой», Карло пройти не мог. Переживание случившейся несправедливости не давало ему покоя.
20
Приближаясь к дому, Карло заметил маму и соседа по этажу, пожилого конторщика. Они тихо беседовали, а их плотные тени падали на стену и словно уходили в глубь, будто фасад — это песчаное плато бледной пустыни. На фоне стены профиль конторщика вырисовывался бараньим лицом с немного отвисшей губой. Взрыхленные клочки волос над ушами походили на рога, а густые черные брови придавали ему вид полузверя — эдакий волшебный барашек из заколдованной отары. Был он очень маленький, на полголовы ниже собеседницы, худенький, кривобокий и стоял перед Эвелиной как на ковре перед начальством: съежившись и с прижатыми вдоль тела руками. Увлажненные глаза рассматривали высокую синьору с болью и мольбой о снисхождении. С виду несчастный человек, одинокий дедушка лет шестидесяти, в потрепанном сером жилетике, поношенных вельветовых брюках и в очень-очень старых кожаных сандалиях на босу ногу. Он напоминал пыльную марионетку, найденную в кладовке кукольного театра. Карло решил не вмешиваться в разговор и остановился возле палисадника тетушки Бертини так, чтобы его не увидели, но так, чтобы улавливать тихие слова.
— …Добирался на попутках, синьора Эвелина. — Как же он жалобно говорит, какой же у него дрожащий, блеющий голосок. — А молва приписывает такого… ой-ой-ой, — закачал он головой.
— Однако, синьор Манфреди, возвращаясь к нашему разговору, сколько вы хотите за книги? — сказала Эвелина.
— Праздный образ жизни не по мне. — Он топтался на месте. — А который час? — Бедняга вытащил карманные часы на цепочке и долго что-то высматривал на них, но крышку так и не открыл.
— Мой сын хочет попробовать себя в писательстве, а без этих учебников он не сможет узнать что и как.
— Истину говорите, госпожа Эвелина, истину. Пособия университетов, а учебники по языку. У-у. Такие учебники. Да такие уже не выпускают. А в школе? В школе такому не научат, госпожа Эвелина.
— Так сколько?
— Э-э… Значит, говорите, сыну взбрело в голову стать писателем?
Она посмотрела на него с изумлением:
— Да я вам это битый час объясняю, синьор Манфреди.
Конторщик остолбенел. Щурясь, смотрел то на закрытые часы, то на Эвелину, то на свою глубокую баранью тень. Густые брови ошарашенно приподнялись, и марионетка заскрежетала зубами:
— Вы остановили меня в неурочный час, мадам. Утром один плут обсчитал меня на площади, и хорошо обсчитал, пользуясь моей немощью. Теперь я, синьора, пойду по миру. А я ведь честный, порядочный человек и не могу требовать с вас много.
Барашек оказался речист, повысил тон и с каждым словом превращался в лесное чудище, ну вылитый дьявол, будь он неладен. Торгуется, цену набивает, изображает бурную пантомиму лицевыми мышцами, вот тебе и человечек с жалобным голоском. Жажда поживиться творит с людьми занятные метаморфозы.
— Вы должны понимать, госпожа Эвелина, я не монах-францисканец, я не могу раздавать нажитое направо и налево. Но заламывать цену тоже не в моих правилах. Еще раз напомню — я честный человек, из порядочной семьи…
Женщина окинула его презрительным взглядом, аккуратно сняла свои перламутровые сережки-улиточки и сунула их в его руку с часами:
— Этого должно хватить, господин Манфреди, они в золотой окантовке.
— Позвольте полюбопытствовать…
— Достались от матери.
— Разумеется, — улыбнулся Манфреди и низко поклонился, как преданный камердинер.
Эта сценка тронула Карло. Твоя коленка разбита; ты лежишь с температурой; тебе поставили фингал; тебя выдворили за порог школы; тебя поймал за шкирку садовник, когда ты набивал карманы вишней в чужом саду; ты встретился с Птицеловом, в конце-то концов. Да что угодно может быть, но вот есть мама, готовая отдать последнее ради тебя, даже если ты и виноват в чем-то. Она недоедает и экономит. Она могла бы обменять сережки на платье, но решила подарить сыну ступеньки, по которым, возможно, он взойдет к своей мечте. Она любит его по-настоящему, и только она по-настоящему способна поддержать его в любых начинаниях.
И отец любит его. Легендарный Роберто Кавальери пару дней назад, сияя от счастья, будто выиграл в лотерею, принес в дом игрушечные детали от разных моделей военной техники. Где он их только раздобыл? И не подходили детали друг к другу, и не мог никак пропеллер самолета быть пришпандорен к танковой башне. Но это была ерунда и только забавляла отца с сыном — так заливисто они смеялись. Так смеются маленькие дети, когда впервые слышат неприличное слово.
И безусловно, отец очень любит маму. Украдкой Карло замечал, как он обнимает ее на кухне, целует перед ужином, как ходят они под руку на редкие прогулки и весело шушукаются. В ее присутствии Роберто оживлялся, даже если был до того хмур и невесел. Бабушка Чезарина говаривала: «Заарканила она этого оболтуса. А оно и к лучшему. Вроде поумнел даже». Очень мудрая вдова эта Чезарина, суровая, конечно, но прожженная, как наполеоновский бомбардир.
Как же хорошо, когда у тебя есть любящие родители, и никакие невзгоды тебе не страшны. Единение в семье — это главное, это надежный остров в штормовом океане. Остров с монолитным домом на крепком фундаменте. А что до барашка Манфреди, так он всего лишь второсортный актер в эпизоде их жизни, и только-то. Карло больше тревожила несправедливость к поэту, да и отголосок страха перед Задирами все еще преследовал его, как слепень. Если он станет писателем, то непременно опишет в мемуарах сегодняшний день и назовет эту главу «Путеводитель мурашек по коже», ну или что-то вроде того.
21
Массимо соврал. У его матери было лицо.
Бабетта любила сына. Бабетта ненавидела сына. Бабетта полна противоречий. Она мать Массимо, она жена Акилле Филиппи. Она взывает к смерти. Она принюхивается к стоячему воздуху комнаты и пытается услышать запах смерти, но смерть не спешит к ней, у смерти и так дел невпроворот — какое ей дело до Бабетты?
Когда-то она слыла веселой болтушкой, любила танцевать, увлекалась шитьем и работала в ателье. Но все это в прошлом. Осколки авиационной бомбы навечно срастили ее стройное молодое тело с постелью. Паралич позволял Бабетте только немного крутить головой и кое-как работать правой рукой. Ей отвели просторную комнату с широкой кроватью, чистыми стенами и всегда открытым настежь окном — врач сказал, что свежий воздух полезен для здоровья, Бабетта сказала, что у врача с чувством юмора все в порядке. Испытание сделало ее характер тяжелым, как столетняя наковальня, и переменчивым, как цены на рынке Навильо-Гранде. Ее капризы и придирки легли на плечи родственников невыносимым бременем, отчего дом Филиппи вскоре опустел, а Массимо с отцом остались у одра, где в агонии стыда и срама распадалась мать и жена. Однажды она сказала, что ее ужас — это ужас оперной дивы, потерявшей голос, и помноженный на миллион.
Массимо зашел в квартиру. Воздух стоял затхлый, отдающий свалявшейся козьей шерстью. До возвращения отца оставалась пара часов, а значит, одному придется сидеть на краю пропасти — сидеть с матерью. Глядя на старую корзину, оставленную в коридоре, он вспомнил прежнюю Бабетту, что наводила порядок, порхая по солнечной комнате, улыбаясь и напевая песенку о поросятах и жеребятах. А он, будучи совсем крохой, сидел в этой корзинке и хлопал в ладошки, радуясь тому, что она рядом. Массимо и сейчас помнил этот мотив, но теперь песенка поднимала в нем лишь горечь и смущение.
— А не пришел ли это мой ребенок? — протяжно раздалось за закрытой дверью соседней комнаты.
Тишина.
Сыпь вновь разыгралась, сыпь чуяла Бабетту и зудом выражала свое недовольство, но несильным зудом: сыпь, как и Бабетта, любила Массимо.
Он затаился. Ее голосом словно говорили старые пожитки, засунутые под лестницу. Такие пожитки выкинуть рука не поднимается. К таким пожиткам испытываешь и презрение, и жалость.
— Если это ты, мое маленькое чудовище, и опять пригласил гостей поглазеть на меня, то сделайте одолжение. — Послышался мягкий шум одеяла, упавшего на пол. — А раз уж пожаловали, то вынесите за мной судно, сукины дети.
Однако никто в гости к ним не жаловал. Никто не хотел видеть ее. А сын ее стыдился, и муж ее стыдился, для них она являлась проклятием, позором с голосом рухляди и неуместными высказываниями, ставшими притчей во языцех.
— Бог ты мой!! — истошно протянула Бабетта. — До чего докатились. А! Родной сын игнорирует больную мать. Ты, верно, прислонил ухо к двери? Так слушай: я в моче и дерьме, сынок, я обрела форму жабы. Зайди и вымой меня, это твой сыновий долг, я родила тебя, я терпела муки ради тебя, а ты… — Она закашлялась, захрипела. Но кашляла она свирепо-показушно и ошалело.
Массимо закрыл уши и увел взгляд на единственную фотографию в овальной рамке. С полки вполглаза за ним следил Верди. Кем была мама Верди? Поддерживала ли она его или отвешивала тумаков ежедневно?
Тишина.
Сыпь лишь слегка пощипывала, сыпь лишь хотела обозначиться и снова свернуться калачиком в ожидающем сне.
— А не надумал ли ты сбежать? — не унималась Бабетта. — Только Небеса знают мою боль! Сегодня ты молода и желанна, а завтра после полудня ты оплакиваешь свое тело в покойницкой. Хииих-хииих-хииих!! — прорезался сиплый смешок. — Я искупаю все наши грехи, сынок, а ты не хочешь подмыть мне зад. Кто ты после этого?
— Меня чуть не убили сегодня, — не выдержал Массимо, — я уже попрощался с жизнью.
— Бедный, бедный мальчик, — сокрушался голос за дверью. — Зайди же ко мне, сынок. Я обниму тебя, прижму к груди сильно-сильно. Не будь как твой папаша, он у тебя никчемный, исписавшийся пьяница. Он изменяет мне и бравирует своим сифилисом. Но мудрая женщина прощает измены. Я мудрая, сын?
— Да, мама.
— Так почему же в разговорах вы не касаетесь меня? Я у вас табу? Вы с папашей несете галиматью и разглагольствуете о машинах и жрачке, а обо мне ни слова. Разве со мной покончено? Или я претендую на излишнее внимание?
— Нет, мама.
— Меня прохватывают сквозняки, но я не афиширую этого при каждом удобном случае. Я принуждена видеть опостылевший потолок, а твой отец не способен раздобыть мне инвалидную коляску. Ценишь ли ты, сын, мое библейское терпение, мое смирение?
— Да, мама.
— Я так озябла здесь. От этих стен я сама не своя, сынок, сыночек мой. — Интонация ее голоса скакала то вверх, то вниз и извивалась так, что казалось, будто в той комнате на корточках сидит паяц и насмешничает. — Я в пролежнях, я в дерьме, сколько еще мне умолять тебя, чтобы ты вынес судно и обмыл меня, сын?
— Я все сделаю, — сдался Массимо.
— Но мой меня тщательно и нежно, — предостерегла Бабетта. — Я же не оглобля, я твоя мама.
Массимо взял таз и вышел на улицу набрать воды для помывки. Ужас соседства с Бабеттой он переживал каждый вечер, а потому завтрашний поход на рынок ждал с нетерпением. Набирая воду, мысленно он отстранился. Мысленно он вышел в море на весельной шлюпке, проплыл над затянутым илом баркасом, подивился русалкам, цепляющимся за борт, и обратил лицо к берегу, где, точно святой Петр, Бессмертный Зодчий тянул из моря сети. В сетях трепыхались, пучили глаза и били хвостами морские окуни. В том райском уголке задувал северо-западный ветер, он был прохладен и проплетен теплыми потоками. Тот ветер трепал волосы. Тот ветер клонил вершины кокосовых пальм к белому мучнистому песку. Тот ветер пах водорослями, обтесанной волнами мореной древесиной, желейными медузами и жемчугом, источающим аромат золотистого зерна. Желейные медузы пели о кораллах и о забытых божествах, которым люди поклонялись тысячи лет назад, когда на небе светили две луны, а в пучине океанов вспыхивали и гасли причудливые королевства и истории. Как давно это было! Что сейчас покоится на вершинах подводных гор? И смотрят ли Они на нас в блеске желтого зарева?
22
День клонился к вечеру, а Акилле Филиппи, некогда легенда пера, автор обличающих статей подпольной газеты, а ныне составитель спортивных хроник, прикладывался к бутылке в заведении, славившемся хорошим винным погребком и женщинами с потекшей тушью, но чистым нижним бельем. Акилле знал свою норму, еще стаканчик — и он пойдет домой, к жене и сыну. Хозяин заведения подошел к нему, чтобы забрать пустую бутыль:
— Мне жаль, что так случилось с Бабеттой. Но, Акилле, у тебя растет сын. Ты не можешь прятаться от нее и прикрываться мальчиком как щитом. Ты же кидаешь его на амбразуру. Будь мужчиной, не давай ей втаптывать тебя в грязь.
— Но она калека. Калекам все можно. Разве не так? — сказал Филиппи.
— Прости меня, друг, за то, что я скажу, но что, если Господь хотел наказать ее за излишнее жизнелюбие, перевоспитать, но, как всегда, переусердствовал? Он хотел сперва отбросить лишнее и оставить этюд для новых набросков, но не сложилось, переборщил.
— Пф! «Переборщил»! Да похоже, он был пьян в стельку, когда кидал эти чертовы бомбы. Они там, на небесах, видно, любят вечеринки и принимают решения на пьяную голову, а мы страдаем тут, в Милане. Ненавижу его, ненавижу твоего бога, его надо закопать и утрамбовать!
Парочка прохиндеев оторвалась от игры в карты и, мельком глянув в его сторону, сочувственно покачала головами.
— Но тем не менее пьяным в стельку домой приходишь ты, и ревешь в подушку ты, а не покаявшийся Бог. Сын не должен видеть твою слабость. Ты сделал много для свержения режима, ты не можешь жевать сопли.
— Оставим, — Акилле поднял руку, отгоняя хозяина заведения, словно навязчивого мальчишку-газетчика. — Оставим. Я разберусь, не знаю как и когда, но разберусь.
Он допил резкое вино и, скрючившись мороженой устрицей, закутался в пиджак и вышел на улицу. Вечер. Город в руинах, его жизнь в руинах. Он чувствовал, что исписался и его удел — это статист в спортивной газете, где его терпят скорее за старые заслуги, чем за умение красиво осветить матч или бой. Его пронзало омерзение к монстру, живущему с ним под одной крышей, и оно усиливалось от воспоминаний, в которых жена была красивой и живой, кокетливой и опрятной. Черт! С ней невозможно провести и минуты. Бедный Массимо, терпит ее сейчас там. Нужно идти, нужно поддержать сына. Нужно найти выход.